Братья
Шрифт:
Тогда Варенька, всплеснув руками, повалилась в ежевичную чащу, подняв упругую ее путаную рыже-зеленую постель, и хохот, режущий дальнозвучным своим звоном, хохот, повторяемый зарослями луки, вырвался из ежевики, взмыл кверху и пошел катиться по Чагану. Витька видел только ладони Вареньки да дрожащие оборки ее платья: упав, она не в силах была выпутаться из зелени, смех катал ее по земле, кусты ежевики, высвободившись из-под ее тела, распрямились и закрыли Вареньку почти наглухо. А она все хохотала, подергиваясь, вздрагивая, с шумом набирая воздух и выбрасывая его
Витька отвернулся к реке, сделал обиженное лицо и стал ждать.
— Значит, это все было в насмешку? — спросил он уязвленно, когда Варенька выпуталась из ежевики и подошла к нему.
— Нет, это было серьезно, — ответила она. — Но ты непозволительно смешон, братец родимый!
И, опять захохотав, в усталости, измученным смехом, она простонала:
— Ох, сделай милость, убирайся вон за кусты, ступай! Я хочу купаться.
Лениво, как человек, изнемогающий от жары, она сняла платье и пошла в реку. Берег был отлог, глиняная коса, образовавшаяся на повороте, покато уходила в воду, и, долго ступая по мягкому дну, Варенька как будто оставалась над водою во весь рост. Она купалась не спеша, медленно опускаясь в глубину, снова показываясь над водою, и так же медленно вышла, искупавшись, на берег.
Надевая платье, она расслышала позади себя хруст кустов, спокойно обернулась на него и увидела Витьку, вылезавшего к ней из тайника. Она не сомневалась в том, что Чупрыков подглядывал за ней, но вид его изумил ее.
Витька опять покраснел, точно портвейн заново ударил в него хмелем, малиновые пятна пылали на его щеках и лбу, глазки вертко суетились, рот был растянут неподвижной улыбкой. Он приближался к Вареньке, странно приковыливая, в какой-то игривой и настойчивой присядочке, и видно было, как в приоткрытом рту у него подпрыгивал беззвучно язык.
— Ты что? — спросила Варенька.
Но он только мигнул желтыми своими глазками и продолжал двигаться все с той же присядочкой. Подойдя к Вареньке, он протянул ей руки, и она увидела, как пальцы его нервно вздрагивали, словно через них пропускали ток.
Она ударила его по рукам, потом, немного выждав, — по лицу. Удар был сильный, не женский, наотмашь, и звук его через мгновение повторило эхо, чмокнув где-то в луке.
Варенька неторопливо отвернулась от Витьки, одернула свое платье и пошла прочь, к тропинке. Сделав несколько шагов, она обернулась и сказала:
— Ведь мы побратались, Витька, а не поженились!
И, засмеявшись негромко, скрылась в деревьях.
Витька только махнул рукой, сел наземь и закрыл лицо…
Так печально окончившееся братание должно было бы сильно разочаровать Витьку, умерить его пыл, изменить планы насчет хозяйской дочки. Но он продолжал вожделенно вздыхать и поглядывать на Вареньку с покорной, грустной мечтательностью. Смех ее воодушевил его. Смеется — значит, не скучно, не так скучно, как с женихами из иногородних, с ухажерами и франтами из казаков. Смеется зло, издевается? Еще лучше: злоба человека вяжет, а перенести издевку — чего проще? Главное, чтоб не было скучно с ним, с Витькой, и чтобы было поскучней
Но тут он мог быть почти совершенно спокоен: скука стояла вековечная, фундаментальная, кондовая.
Жизнь перекатывалась неповоротливым снежным комом по торговле, вокруг торговли, облипая, обрастая торговлей, уходя в торговлю без остатка. Ком ровнялся, набухал и таял не по зимам и веснам, а по ярмаркам, по базарам, по тому, бывали ль пустые или полные палатки, шел ли подсолнух или вобла (казаки говорят — «лобла»), по тому, куда поехали за товаром — в Самарканд или в Нижний, куда товары повезли — в Лбищенск или в Гурьев.
В Самарканд или в Нижний ездил сам Михаил Гаврилович (брал с собой раза три Вареньку, но потом перестал: не уследишь!), привозил из Самарканда сабзу, изюм, курагу, пастилу, сушеные фрукты — вагонами, возами, тысячами пудов; из Нижнего — сахар-рафинад и сахарный песок, патоку, масло, мыло и духи — водою и степью, поездами и гужом, тысячи и еще раз тысячи пудов.
В Гурьев, на ярмарку, ездили приказчики, степью, пустыней, долгими неделями, с десятками подвод, с караванами верблюдов, везли, тянули, волокли патоку, рафинад, парфюмерию, бакалею, распродавались, набивали карманы, жирели, обрастали корою пыли, ворочали, катали неповоротливый ком своей и чужой жизни вокруг торговли, товаров, хозяйских денег.
Иногда в Уральске появлялись странствующие приказчики, которых звали вояжерами, произнося не «жор», а «жер», как Евдокия Петровна произносила не «солёненький», а «солененький», — вояжеры от Брокара и Сиу, от Жоржа Бормана и Катыка, скоропалительные, любезные Зайчики, Соломоны, Тютиковы и Коганы. Они чуть свет оставляли в магазине визитные карточки из бристольского картона:
приписывая чернильным карандашом:
будет в 12 часов дня и желает говорить самого Михаила Гавриловича.
К полудню магазин набивался покупателями. Киргизы задумчиво брали с прилавка и обнюхивали тюбики чаю, казачка с фарфоса приценивалась к жамкам и боязливо смотрела на «самого», распускавшего гашник, чтобы вынуть из кармана кошель с деньгами.
— Хозяин, — застенчиво мялась казачка, — гостинчику бы ребятишкам-то, жамочков…
— Чего еще? — рычал казак. — Бабу только возьми, сейчас на гостинцы глаза пялит! Не надо. Взвесь-ка вон сабзы.
И вот трескучим метеором пролетал по магазину вояжер Леопольд Сигизмундович Шавер, рассекая толщу киргизов и казачек, мимо жамков, сабзы, кураги — за прилавок, к Михаилу Гавриловичу, писал заказ, подносил Варваре Михайловне флакон наилучших духов и улетучивался, распустив позади себя быстро тающий, пахучий, душистый, помадный, мыльный хвост.
А скука по-прежнему стояла краем угла шерстобитовской жизни, и жизнь накатывалась комом вокруг торговли, товаров и денег.