Браво, молодой человек!
Шрифт:
…Он со стыдом подумал, что и прежде вспоминал те отдельные, очень яркие, дни, но она была вдалеке, и он, пеняя на себя самого и на других, виноватых в их разлуке, вздыхал совсем, черт возьми, по-стариковски, с этакой умудренной печалью: было — эх, миновало!
Миновало… будто тот кусок жизни, который проходит, так вот просто откалывается — и он уже не твой, ничей, а ты будто бы живешь другой жизнью, другим кусочком, которому тоже суждено отколоться, а тебе — вздыхать только или самоуслаждаться приятной
Жизнь, конечно, хорошая штука, несется только сломя голову. И ты несешься сломя голову: вот-вот за этим, не за этим, так за другим, третьим, тысячным днем обозначатся какие-то блага наподобие райских.
Остановись же! Ведь из того, что прошло, миновало, можно вернуть, может быть, самое лучшее, что вообще когда-нибудь у тебя будет!
…Он привлек ее к себе и обнял, прижимая к себе ее всю — ее теплые зябнущие плечи, маленькие напряженные груди. Она откидывалась, но только для того, чтобы глядеть ему в глаза, и лицо ее мягко, как-то очень тонко освещалось не то лунным несильным сияньем, не то светом солнца, которое совершало спокойный и неуклонный свой ход меж другими звездами, но могло же, как в сновидении, посветить ей в лицо.
— Если бы это было позже, — сказала она шепотом, — если бы это произошло через десять или двадцать лет, все было бы не нужно… было бы очень поздно, очень не нужно и горько.
О-о, как понеслась, дважды, трижды сломя голову жизнь и стала, как вкопанная, и он дрогнул, когда увидел их встречу, себя и ее, — умудренных, по-горестному добрых друг к другу, точнее, к тому, что было, миновало; усталых, но, может быть, и не очень усталых, сохранивших еще некоторые силы, но не для друг друга, а для своих детей, или одряхлевших родителей, для своей, с горестями и радостями, понемногу идущей на склон, жизни — но не друг для друга.
Может, уже начинало светать, а может, просто глаза совсем привыкли к темноте, и Рустем уже различал пучки белого ковыля и — еще белее — ромашки, потом он вдруг увидел еще один валун, и тот вроде шевелился. Ты погляди, хотел он сказать Жанне, погляди — валун точно шевелится, но понял, что кто-то идет к ним, не со стороны города, а с противоположной — степной.
Рустем поднялся и стал всматриваться в того, кто шел к ним.
— Здравствуйте, — услышал он.
— Здравствуй, здравствуй, Ильдар, — сказал Рустем, и Ильдар протянул ему руку. — Жанна, — сказал Рустем, повертываясь к Жанне, — вот познакомься с моим двоюродным братцем.
— Очень приятно, — рассеянно сказал Ильдар, — здравствуйте.
— Мне это очень нравится! — воскликнула Жанна, смеясь и тряся обеими руками руку мальчишки. — Вы гуляете один? Но, может быть, с утра у вас экзамен?
— С утра у меня работа. А был я далеко, та-а-м, — он махнул рукой в темноту. — Но что здесь делаете вы? — Он удивился: будто ходить в степи вдвоем смешное дело, а одному — это да-а!
— Чудак ты, — усмешливо сказал Рустем. —
— В степи просто гуляют, — вроде огорчился Ильдар, — просто гуляют. А когда-то здесь… Вы знаете песню о Гульсаре?
— Знаю, — сказал Рустем. Он знал эту древнюю песню.
«Войду в ковыли, войду в горячие ковыли! Горячие ковыли, но не горят. Сердце мое горит — и загораются огнем ковыли. Ах, зеленые, белые родные ковыли!.. Люди, погасите ковыли, я плачу оттого, что горят ковыли! Сердце мое догорает и осыпает пепел, но я не плачу. Я плачу оттого, что горят ковыли». Люди спасли ковыли, поется в песне, но не спасли Гульсаре…
— Что-то больно кислый ты, — сказал Рустем.
— Да не кислый я! — почти с возмущеньем сказал Ильдар. Он помолчал, и было заметно, что он усмиряет вспыхнувшее вдруг раздражение и возвращает себя к каким-то плавным, хотя и не слишком спокойным мыслям. — А был я далеко, — проговорил он как бы для себя. — Та-а-м. Там курганы, могильники… Тамерлан проходил когда-то, и где-то далеко есть башня, там похоронена его дочь. И Пугачев, говорят, был здесь.
— По историческим местам ступаешь, помни! — с усмешливой значительностью сказал, не удержался Рустем.
— Никаких там дорог, — как бы для себя говорил Ильдар, — не пасется скот, ни одного домика. И земля не распахана…
Он стоял лицом к городу, и свет с той стороны касался его глаз. Лицо Ильдара было грустно.
— Послушай, — сказал Рустем и взял руку мальчишки. — Чудак ты, чудак! Пусть нам будет немного грустно, пусть мы подумаем в этой тишине, что по горло у нас работы, что и землю надо распахать, и завод строить…
— Трепач ты, — сказал Ильдар, — с тобой никогда по-человечески не поговоришь.
Он был в таком возрасте — он только нынче закончил школу, — когда грусть кажется уделом слюнтяев, а обстоятельные рассуждения о жизни — заурядной болтовней.
— Я не люблю трепаться, — сердито заговорил Рустем, — я люблю дело делать! И кое-что сделал! И не год и не два, а все десять работаю в горячем цехе. И в конце концов… я старший брат, и ты не забывайся!..
Не забудется, до гроба станет помнить мудрые уроки старшего брата!
— Трепач! — крикнул Ильдар, и голос его занесся высоко, и в нем зазвенели восторг и злость. — Трепач! — Он махнул кулаком и кинулся прочь, оскальзываясь, оглядываясь, взмахивая кулаком.
Рустем молчал и не подходил к Жанне.
— Ладно тебе, — сказала она, — не огорчайся.
Как же мне не огорчаться, — подумал он, — когда этот мальчишка ни во что меня не ставит. Я не был таким паскудным мальчишкой, я уважал, я обожал своего старшего брата…
— Ладно тебе!
— Милая, — сказал он и шагнул к ней.
Опять они приблизились к валуну и, смущенно постояв, сели, прислонились к валуну спиной. Валун остывал, на травы ложилась роса, становилось зябко; опять они обняли друг друга.