Браво, молодой человек!
Шрифт:
Я спешу — тревожно мне за маму, очень страшно, если вдруг она не успеет благословить нас, если не станет ей радостно от нашей радости.
Жанна всегда меня понимала. И вот в один прекрасный день мы поднимаемся по ветхим ступенькам нашего старого дома, я открываю дверь, и вместе мы входим… все н а м очень знакомо по давним дням, и все быстро узнается, и все смущает. Дверь в горницу прикрыта, там тишина, такая, будто никого там нет.
Мы вошли.
М ы в о ш л и, м а м а!
Она не пошевелилась.
— Мы пришли, — тихо сказал я. — Это Жанна.
Я взял ее руку, в свою, и Жанна коснулась ее руки и моей, и несколько мгновений мы молчали. Это мы молчали с Жанной, а она… будто уже не жила.
Я ничего не говорил. Ей было все равно.
Мы долго сидели возле нее и молчали и, когда уходили, обернулись, она смотрела на нас, как и тогда, когда мы вошли.
Я ушел в степь, один.
Мне не хотелось быть одному, очень хочется иногда быть вместе со всеми, родными и хорошими людьми, которых ты знал и знаешь всю жизнь — иные уехали и живут в дальних городах и городках, иных уже нет, иных (вспомнишь вмиг) сам оттолкнул нечаянным несправедливым словом, иным не до тебя, — но когда невозможно быть вместе, то лучше быть одному.
Я шел медленно, и впереди такая была даль, такая бесконечная, туманящая взгляд неистребимой яркостью даль, которую можно было сравнить только с тем расстоянием, которое отделяет тебя от человека, которого уже нет ни в этой степи, ни в лесах, ни в городах, ни на одной планете.
Мне казалось, что матери уже нет, как не было отца и брата и тех дней, когда я бежал к валуну один, в отчаяньи, и т о г о прохладного тысячелетнего мерцанья звезд надо мной и валуном.
Странное, страшное спокойствие окружало, захватывало меня и медленно вело вперед, в никуда — очень медленно, как медленно подымается и садится здесь солнце, как не спеша парит беркут, как тихо-тихо катится к горизонту перекатами цветов ковыль.
В этой безмолвной и одинокой степи я был мудр и печален, как, может быть, седой, много повидавший старик.
То мне казалось, что за моей до-о-олгой, девяносто- или столетней, жизнью еще девяносто или сто или столько, сколько у степи этой, лет жизни. Нужен я, не нужен — бог весть? То казалось, что жизнь вся, детей после себя я не оставил, добра сделал немного, и прощаться мне не с кем…
Слишком тиха, глуха в этот заполдневный яркий мертвый час была степь и слишком сильна угнетающей силой — внушить даже самому стойкому из нас мысли о вечности бытия и мизерности твоего, пусть хоть столетнего, существования.
Жужжание послышалось
Я остановился и долго смотрел на белый скоротечный след, оставленный реактивным. Где-то сядет, если уже не сел. Летчик — может, парень с бравой улыбкой на нежных щеках, может, ветеран с железным подбородком — выйдет из кабины, оглянет поле с блещущими тускло бетонными дорожками и деревца у края поля, мреющие в горячем мареве; притопнет подошвой и пойдет, неприметно пошатываясь, быстро привыкая к земле, к ее пыли и тверди — привыкая к земле, к мыслям о недальнем вечере, о чаепитии в прохладной комнате, о жене, о завтрашнем дне…
Господи боже, в этой беспощадной вечности неизбежен завтрашний милый день, просто потому милый, что он уже назревает, что будет!
Ну, хватит тебе, мудрый и печальный старик, мудрить и печалиться, сказал я себе. Хватит! Все преходяще. Печали приходят и уходят. Одолеваешь негодяев. Тебя любит самая дорогая женщина, уважает, в конце концов, юный братец. Браво, молодой человек — все у тебя благополучно!
А тебе нелегко… Ведь совсем немногого мне было надо: чтобы мы пришли, и она улыбнулась, и все было бы хорошо, как было прежде, давно.
Надо было все раньше. Раньше? Пока не болела еще мама? Или годом или десятью годами раньше?
Легко тем, кто плюет на минувшие неудачные дни. Ты ведь не отказываешься от прошлой жизни, она твоя, но когда хочется, когда надо вернуть лучшее в ней… плюет она на тебя, прошлая твоя жизнь.
Ах, Ильдарка, никогда не желай романтических трудностей и прочей чепухи!..
Стоп, что это с тобой! — стоп! Ты соображаешь, что это с тобой происходит? Ты устал, может, надоела тебе вся эта кутерьма, или силенок маловато, а признаться не хочется в том, что слаб или не слишком умен. А оправдать себя надо. И тогда — ах, каким смелым ты становишься тогда и начинаешь: все люди сволочи, плевать мне на людей, на подлую эту жизнь, если так мне плохо…
Это ты говоришь, что тебе плохо. А вообще тебе потом легко — не заниматься делом, а плевать и на прошлые дни, и на людей, и на жену, и на начальство. Тогда ты (после супа) разгадываешь ребусы, решаешь задачки — делимое, делитель — и ни черта не решаешь, что надо решать, над чем корпеть, страдать и радоваться потом.
Стоп, молодой человек!
Ну, остановился и усмехнулся: итак, какие выводы?
Топай-ка, топай — к своему дому, к родным людям, которым с тобой легче и лучше; к тем дням, в которых, может, самое лучшее, что вообще когда-нибудь у тебя будет; еще раз — к тем дням… они неизбежны, дороги и беспощадны, как неизбежен завтрашний день, может статься, тоже беспощадный, но и дорогой…