Брехт
Шрифт:
Ван-Гог и Гоген громкие, дневные художники, а Кокошка — тихий, ночной. Его сине-зеленые лунные ландшафты прохладны и влажны; они освежают глаза, разгоряченные знойной пестротой.
Светлые, мягкие краски Либермана излучают спокойную радость или тихую, задумчивую грусть. Брехт подолгу стоит перед небольшой картиной: старуха тянет упирающуюся козу. Уже издали, с первого взгляда очевидны напряженное усилие и упрямое сопротивление. Чем это достигнуто? В котором из легких мазков, в каком очертании, в какой линии руки, веревки, козьих рожек или ног затаен этот внутренний смысл движения, видимый сразу и не определимый
В старой пинакотеке, сокровищнице баварских королей, сверкание золоченых рам, буйная яркая пестрота. Сюда Брехт приходит смотреть Рембрандта и Грюнвальда; приходит в часы, когда всего меньше посетителей. С сумеречных полотен Рембрандта, непонятно откуда и чем освещенных, пристально глядит сама потаенная сущность человеческих жизней. Люди в старинных одеждах не менее реальны, чем только что встреченные прохожие; они рассказывают и спрашивают. И внезапно становится явственно ощутимым, что столетия не дольше мгновений.
Изенгеймский алтарь Грюнвальда распахивается, как сцена; художник увлечен игрою торжественно ярких и скорбно темных красок. Он так исступленно почитал своего Христа, что был уверен в святости любого, даже уродливого движения Христова тела. Либо вовсе не думал о его божественной сущности, когда писал это распятие, любуясь корчами живых мышц, сведенных страшной болью — звездной болью от вонзенных гвоздей, когда вглядывался в лицо, искаженное гримасой смертной муки. И чтоб никто не проглядел всего этого, он поставил впереди апостола Иоанна, тычущего непомерно длинным указательным пальцем — вот оно, великое зрелище.
Четвертый год войны. По утрам еще до рассвета выстраиваются очереди у продовольственных магазинов, у дровяных и угольных складов. Женщины, старики, подростки, бледные, в темной истрепанной одежде, угрюмо-безмолвные или озлобленно-бранчливые. Все по карточкам: горький хлеб — мука наполовину с отрубями; маргарин, похожий на мыло, и мыло, похожее на глину; кислое повидло из брюквы; тощая синеватая конина.
Города потемнели, потускнели — давно уже не обновляются фасады, опустели витрины, среди прохожих преобладают заношенные серые шинели, и все гуще и гуще на улицах черные пятна: траурные вуальки и нарукавные повязки.
Известия о революции в России, об отречении царя, о братании солдат с рабочими радуют почти всех, но радуют по-разному. Одни надеются: теперь противник на востоке ослабнет, придет, наконец, долгожданная победа Германии. Другие надеются: теперь пробудятся и немецкие рабочие, теперь скинут и нашего кайзера. Третьи надеются: теперь приблизится хоть какой-то конец войны и голода.
Сообщения о восстании немецких матросов в Киле вызывают у многих испуг и злобу, но больше таких, кто тревожно обрадован — неужели и у нас началось?
В ноябре узнают о новой революции в России. В Петрограде, в Москве провозглашена Социалистическая Советская Республика. И на востоке наступает мир Солдаты в окопах братаются. Аугсбургские и мюнхенские газеты осыпают бранью русских революционеров. Но именно они заключили мир, несмотря на жестокие и унизительные условия, поставленные немецким правительством.
Мир наступает оттуда, где победила революция.
Мир — социализм — революция — мир — Советская
Эти понятия, неразрывно связанные, врезались в сознание двадцатилетнего студента. И так уже навсегда. Одно представление рождает другое: мир — Советская Россия — революция — социализм — Россия — мир — революция...
9 марта 1918 года умер Ведекинд.
Через три дня в «Аугсбургских последних известиях» напечатан лирический некролог. Брехт пишет простыми и неожиданными словами, властно убирая с их пути все, что мешает мысли, даже правила синтаксиса и общепринятой стилистики.
«В субботу, когда мы мечтали сквозь ночь, усыпанную звездами, мечтали вниз по течению Леха, случилось так, что мы пели под гитару его песни... Было уже очень поздно, мы сидели на берегу, едва не окуная башмаки в воду, и спелиего песню о диковинных капризах счастья, песню, в которой говорится, что самое лучшее — это ежедневно кувыркаться. А в воскресенье утром мы прочли в газетах, что Франк Ведекинд умер в субботу.
Этому нельзя так просто поверить. Ведь именно жизненная сила была самым прекрасным его свойством. Куда бы он ни входил — в зал, наполненный сотнями шумящих студентов, в комнату или на сцену, со своей необычайной повадкой: остро вырезанный бронзовый череп слегка наклонен и выдвинут вперед — немного тяжеловесный, сковывающий, — везде становилось тихо... Он пел несколько недель тому назад... под гитару свои песни. Пел монотонно резковатым и совсем непоставленным голосом, но никогда ни один певец меня так не восхищал и не потрясал. Именно сверхъестественная жизненная сила этого человека придавала ему энергию, позволяла вопреки насмешкам и издевательствам петь свою песню песней Человечности и придавала ему личное обаяние. Казалось, он бессмертен... Пока я не увидел его похорон, я не мог себе представить его смерти. Он наряду с Толстым и Стриндбергом принадлежит к великим воспитателям новой Европы. Его величайшее творение — он сам как личность».
Даже похороны Ведекинда гротескно необычны. Драматург Лаутензак, произнося над могилой речь, вдруг закричал, что Ведекинд был мессией, спасителем вселенной, и стал ругать всех присутствующих, угрожать им; прямо с кладбища его увозят в психиатрическую лечебницу...
Брехт и его друзья устроили торжественно-печальные поминки. Вечером при свечах они читают стихи Ведекинда, поют его песни. Когда подруга Брехта родила сына, его назвали Франком.
Паула Бинхольц, прозванная Би, добрая веселая девушка. Она не ломает голову над сложными вопросами философии, искусства, морали и не заботится о завтрашнем дне.
Она любит своего непутевого Берта: он бывает таким ласковым и нежным, что она прощает ему рассеянность, забывчивость, когда он вдруг вовсе ее не замечает, увлеченный песней, спорами или своими рукописями, либо — и что самое худшее — почти так же ласково глядит на ее подруг. Его песни, его пристальный, буравящий взгляд так необычайно действуют на девушек. Казалось бы, он совсем неказистый, неряшливо одет, редко бреется, волосы торчком. А рядом с ним крепкие, рослые парни, пригожие, нарядные. Но стоит ему заговорить, запеть, и любая девчонка, даже глупенькая франтиха, если только она настоящая девчонка, а не вяленая рыба, пойдет с Бертом, на других и не поглядит.