Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском
Шрифт:
Лубоцкий не спал всю ночь. Казалось бы, надо думать о будущем, он же думал о прошлом. Ведь чуть не пропал здесь! Какой же он был глупец, откладывал, все откладывал, прожил долгую зиму здесь и вот уже почти прожил лето — и все закатывал рукава. Так бы и другую зиму, и другое лето, и опять зиму… У него мурашки шли по спине от тревоги за себя вчерашнего. Стоял над бездной! И лениво позевывал. Захолустье засасывало, а он даже и не брыкался. Вот что значит остаться наедине с этой дремучей жизнью. Не замечаешь, как изо дня в день ко дну идешь. А охватит тревога, ты ее
Хотелось прямо сейчас подняться и пойти, срочно наверстать упущенное. Об опасности он сейчас и думать ее мог. В болоте увяз, страшней некуда, и не заметил бы сам, как пузыри пошли бы от его бурных надежд.
А еще с Волги, земляк Стеньки Разина, бурлацкая душа! «Буревестник гордо реет»! Дыхание перехватывало от страха — чуть не пропал, надо же!
Спал он совсем немного, но проснулся бодрым. Марфута уже подоила коров, шастала по двору, повязала красный в горох платочек в честь нового постояльца.
Поднялся и Тайга, позевал, почесался и зарядил свое:
— Ты мне не перечь, во всем подчиняйся. Я школу прошел, закаленный не только духом, хочешь знать, но и телом. Глянь сюда. — Тайга повернулся к Лубоцкому задом и быстро, одним движением стянул порты до колен — на белых ягодицах четко синела татуировка, портреты царя и царицы. — Для чего, как ты думаешь? — сурово спросил Тайга, пряча свою иконографию, затягивая очкур, — А вот как станут пороть, рубаху на затылок, штаны на пятки, а там — чета царская, божией милостью самодержец и самодержица. Никакой палач руку не посмеет поднять.
— Это у всех махаевцев так? — спросил Лубоцкий.
— А ты не ехидствуй. Снимут с тебя порты да высекут за спасибочки, а меня…
— Политических не порют, Тайга.
— А на Карийской каторге? Женщину до смерти засекли. А меня — пусть попробуют. Державные лики! Мы вольны душою, хоть телом попраны.
Чего только не понамешано в этом парне! За все хватается и все приемлет. Табуля раза — чистый лист, пиши что хочешь. Вот ему и написали и Махайский, и некий художник. Открытость и невежество, жажда знать — я вали все до кучи, без разбору хватай и хапай.
Марфута принесла им молока в долбленой миске и полбуханки хлеба. Расстелила полотенце на широком чурбаке посреди двора, поставила миску, положила две деревянные ложки. Постояла чуток, парни — как в рот воды, вильнула подолом гордо и ушла.
Тайга благоговейно накрошил хлеб в миску, обтер ложку о штаны и полез в молоко ловить набухший хлеб.
Не успели они дохлебать миску, как явился староста, при бляхе — по делу.
Лукич загнал Терзая в конуру, и, пока шел во дворе разговор, пес бился там, как в бочке, того и гляди случится по-писаному: «вышиб дно и вышел вон».
— Что за человек ночевал? — зычно спросил староста Лукича, делая вид, что на парней возле чурбака не обращает внимания.
И когда успел заметить? Поистине око недремлющее.
О старосте, степенном, крепком, с окладистой бородой — дохлого, безбородого никто и выбирать не станет, — с широким плоским лицом и припухшими глазками, Лукич говорил: «Мужик вумный,
Глядя на старосту, можно было не сомневаться, так оно и есть, с Дона человек, потомок Ермака. Лет ему под шестьдесят, все зубы целы, соболя бьет в глаз, а очки в золотой оправе висят па шнурке как довесок к бляхе.
Вовремя он явился к Лукичу, ничего не скажешь, себя успокоил, а заодно и Лубоцкого — был, проверил.
Тайга развернул перед ним бумаги, заблажил:
— Гляди-гляди, служивый, на зуб попробуй. Поселюсь туто-ка, женюсь, детей напложу, разбойник на разбойнике.
Тайга блюл бунтарский кодекс — подерзить, подергать зa нервы всякого должностного, надуть, обмануть околоточного, стражника, старосту, судью, прокурора — всех.
— Зайдешь завтра ко мне, внесу-ка тебя в реестр, — сказал Тайге староста и ушел.
Пошли косить. Дениску не взяли, он надулся, вцепился в подол Марфуты, прося скандала, она щелкнула его по руке раз и два, Дениска заревел па весь двор. Слезы не помогли, дядя Володя ушел, как чужой.
Косили в две косы, добросовестно, говорили мало.
Вернулись в село перед заходом солнца. Небо ясное, вечер сухой, из тайги потянуло прохладой, завтра будет погожий день.
— Сорока на колу хвост расшиперила, — удовлетворенно заметил Тайга.
Слово «побег» они сегодня не произносили, старались все вокруг да около, хотя и не сговаривались.
Зашли в лавку, взяли штоф водки десятириковый на двенадцать чарок.
— Навестим хозяина, выпьем на дорожку, он крепче спать будет. Только ты мне не мешай, — попросил Тайга.
— Да чего ты пристал — «не мешай, не мешай»! В чем я тебе могу помешать? — возмутился Лубоцкий.
— Цыц! — наказал Тайга. — Слушай меня во всем!
Зашли к хозяину. Он и кислой браге всегда рад, а тут штоф казенной водки.
— Прозрачная, как слеза ребенка, — сказал Тайга с порога и со стуком выставил на стол четырехгранную посудину с коротким горлом и наклейкой сбоку.
Лубоцкий прежде пить отказывался, но сейчас Тайга вынудил его поддержать компанию. Он выпил чарочку, закусил капустой. Ему хотелось уйти, побыть одному, подумать, но — приказ Тайги, надо высиживать. Oн молчал, замкнулся, лицемерить перед хозяином даже под чаркой не мог, и Тайгу это забеспокоило.
— А ты иди, иди, — неожиданно предложил он. — Мы тут без тебя управимся. — И пощелкал по штофу.