Бремя выбора. Повесть о Владимире Загорском
Шрифт:
Все-таки молодец Тайга, опытный, дал занятие Лубоцкому — считать шаги.
На рассвете, в сером легком тумане они свернули в кусты и легли спать. Около полудня проснулись, шли по тайге до вечера, перед заходом солнца еще вздремнули. Тайга четко соблюдал порядок.
Только на третий день Лубоцкий почувствовал усталость. Спотыкался, натыкался на сучья, исцарапал лицо о еловые лапы, но терпел. Натер ноги, но молчал, крепился, дабы не выглядеть в глазах Тайги слабее ручных рабочих. Пятки сначала жгло, потом стало саднить, покалывать, потом будто онемели пятки, боль перешла вверх и остановилась в зубах, и Лубоцкий держал ее, стиснув челюсти, не давая ей опуститься в ноги, ибо ногами надо спасать душу. А Тайга все шел и шел
Под ногами кочки, корневища, тугое сплетение валежника, силки из сухой травы. Перед лицом хвойные лапы, колючие, немилосердные — ты их в сторону, а они, спружинив, снова к тебе, и он идет, как бычок, лбом вперед, надвинув шапку до самых бровей. Вчера перематывал портянки трижды, но всякий раз оказывалось, что зря, прежде было лучше. Потом садился и опять перематывал, лишь бы отдохнуть чуток.
«Терпи, казак!..» Будет Канск, будет поезд, крепкий сон в вагоне до самого Красноярска, двести с лишним верст, ноги будут отходить, отдыхать. Много им придется еще топать по разным путям-дорогам, а мозоли будут кондовыми, крепкими — из Енисейской губернии, из канской тайги.
— Все, хватит, спать давай! — сказал наконец Тайга и сбросил сундучок на траву. В два счета распутал бродни, размотал портянки и тоже повалился на траву.
— Верст десять прошли сегодня, — сказал Тайга, зека я, по лучше бы промолчал — всего-навсего десять…
Лубоцкий положил голову на котомку и уснул сразу. Усталость снимает все — и радость побега, и опасность поимки, оголяет тебя от переживаний, от всех надежд и всех тревог, ты просто валишься в траву, как подпиленная сосна па порубке.
Утром, глядя на его растертые ноги, Тайга ворчливо сказал:
— Приложи подорожник. Ты его в глаза-то хоть видел?
Не только видел, по и применение знает. В Нижнем, бросив гимназию, Лубоцкий пошел работать в аптеку. Провизор любил травы. «Природа сильнее химии». Но стоит ли говорить об этом Тайге — лишний повод для обличений.
Тайга поднялся, быстро нашел продолговатые, с крепкими прожилками листы подорожника и подал Лубоцкому.
— Намотай, оттянет.
Пожевали хлеба с салом, пошли.
— Ближе к Канску тайга пойдет реже, — пообещал Тайга.
Они стали меньше таиться, переговаривались, молчание тоже изматывает.
От подорожника ногам стало легче. Мог бы и сам позаботиться, не ждать Тайги. Почему-то аптекарская служба по пошла ему впрок, он не помнил о лекарствах применительно к своим или чужим хворям. Он не готовился стать провизором, аптека промелькнула станцией для транзитного пассажира.
— Там, где совсем глушь, в Шелаевской или Выдринской волости, челдоны одичалые выходят на охоту за лапотиной, понимай, за нашим братом, — сказал Тайга. — Я уж не стал тебя пужать.
Значит, правда — охота за лапотиной до сих пор сохранилась? Он слышал об этой дикости в Нижнем, в детстве еще. Сибирь, каторга, кандалы, этапы, побеги — знать обо всем этом было знаком доблести для реалистов, гимназисток, студентов. Не помнить, где дом генерал-губернатора, забыть, что его фамилия Унтербергер, но охотно показывать, где жил Каракозов или где родился Добролюбов. Не засорять, не загаживать свою память самодержавным мусором, оставлять место для чистого и святого.
Володя и Яков хорошо помнили полукаменный двухэтажный дом дьячка Варварской церкви Федора Селицкого. Здесь живал Каракозов, он дружил с сыном дьячка Иваном, который учился в Петербурге и бывал в кружке Добролюбова. После выстрела Каракозова Ивана Селицкого забрали в Петропавловскую крепость. Были аресты не только в Нижнем, но и в других городах, расправа выглядела так, будто Каракозов перестрелял по
Знали они с Яковом и дом врача Серебровского на Острожной улице. Весной 1874 года там находили себе приют ходоки в народ. Закупали павловские изделия, висячие замки, кухонные ножи, всякую нужную в обиходе мелочь и шли офенями в Арзамас и по деревням. Опростившиеся, в зипунах, в портах, лаптях, грязные, обовшивленные, с евангелием от Матфея на устах: «Воскресить богочеловека, и побороть человека-зверя…»
В том же семьдесят четвертом привели однажды к Серебровскому осанистого человека в костюме немецкого колониста. Он назвался доктором Николаевым, несколько дней прожил у Серебровского и успел признаться, что вдвоем со своим товарищем они ездили на Вилюйскую каторгу устроить побег Чернышевскому. Они уже успели соорудить маленькую крепость из бревен для укрытия, но побег не удался, их самих чуть не изловили, да вдобавок на обратном пути в глухой тайге встретили их охотники за лапотиной. Они убивали беглых без всякого предупреждения и обирали донага. Выходили с ружьями, в стволах жаканы, как на медведя, устраивали па троне засаду. Тела оставляли зверю, отличались от дикарей в одном — не снимали скальпов. И никто их не судил за душегубство, не преследовал — как-никак, батюшке-царю подмога. При желании таких охотников можно и попять — беглые лиходеи, убийцы, черный люд, изголодавшись в тайге, нападали на селения и тоже не разбирались в средствах.
Почитают каторжных, душевные песни про них поют там, в России, на Волге, за многие тыщи верст, где их не видят, не знают, как они тут людей губят, голыми руками задушат, чтобы шкуру свою спасти. Живых свидетелей не оставляют беглые, только трупы. Потому ненавидят их здесь и боятся, пугают друг друга в селах былями и небылицами.
Из Нижнего доктор Николаев уехал с комфортом, в костюме судейского чина. Жандармы, выставленные с наказом «задержать колониста-немца в сером суконном костюме домашнего производства», козыряли Николаеву, и он снизошел, спросил одного из них: «А сказки, голубчик, был ли поезду второй звонок?» Тот пузо подобрал, глазами барина ест: «Никак нет, ваше высокоблагородие! Счастливого пути!» Через день в квартире Серебровского при обыске нашли серые брюки доктора Николаева. На допросе Серебровского жандармский полковник между делом заметил: «Это князь, кня-азь, конечно…» В голосе его была сложная гамма — и досада па свою нерасторопность, и восхищение удальством князя и вроде бы даже благодарность ему за то, что посетил вверенную полковнику губернию и даже след оставил в виде серых штанов — ученый географ, философ, анархист, враг рода Романовых, князь Кропоткин из колена Рюриковичей.
Может, то вовсе и не Кропоткин был, по легенда жила, и па тех, кто пробовал усомниться, смотрели косо. Важен был не факт его биографии, а сам сюжет — еще одно свидетельство неукротимости, отваги, смелости и пашей, нижегородской, причастности.
…От Рождественского они все дальше, тревога задняя вроде бы улеглась, а тревога передняя — что там их ждет в Канске — еще не подступила, и потому путники на четвертый день почувствовали себя вольготней и опять заспорили. Лубоцкий пытался не ярить Тайгу, возражал осторожно, сводил на шутку, но тщетно: Тайга не имел и малой толики юмора.
— Значит, в Ростове первым делом достаем тебе паспорт и беремся за интеллигенцию.
— Твой Махайский тоже интеллигент, не так ли?
— Не мой, а наш! Учитель пролетариата.
— Раз учитель, значит, уже монополист знания. И знание свое превратил в топор — рубит сук, на котором сам сидит.
— Правильно, голова два уха, он себя не щадит. Ты вот мне лучше скажи, что такое свобода совести?
— Как хочу, так и ворочу — свобода! — прикинулся простаком Лубоцкий.
Тайга рассердился: