Бродский среди нас
Шрифт:
Время от времени Иосиф преподавал в Нью-Йорке, но ньюйоркцем я его числю с 1977 года, когда он снял квартиру на Мортон-стрит. Некоторых жильцов этого маленького дома он уже знал, а владельцем дома был Эндрю Блейн, профессор русской истории. Это был приветливый мир, избавлявший от одиночества – когда ты этого хотел.
В 1981 году он получил место профессора в “Пяти колледжах” (“Маунт-Холиок” и др.) и прожил семестр в Саут-Хедли.
Нью-Йорк ему подходил: городской мальчик, он любил его. Из того, что мог предоставить город, он не всем пользовался: теоретически его интересовали концерты, выставки, кино и театры, но он редко посещал их по своей инициативе. Музыка, думаю, была для него чем-то очень личным, и он предпочитал слушать
Нью-Йорк и слава – коварная комбинация. Он не сразу нашел к ней ключ. Сначала ключом для него был Оден. Иногда казалось, он подражает Одену – и в речи, и в жестах. Он всегда был внимателен к своей одежде, никогда не выбирал ее как попало, и, когда я встретилась с ним за обедом в Виллидже в первые годы его нью-йоркской жизни, на нем был потрепанный твидовый пиджак, весь в пятнах и дырках. Я поняла, что это дань Одену, попытка выглядеть скромным. Я сказала ему, что он слишком далеко зашел в профессиональном равнодушии к наряду и выглядит как бездомный. Он скорчил гримасу, но при следующей нашей встрече выглядел нормально. Правда, отплатил мне той же монетой: сказал, что выгляжу жительницей Среднего Запада – понятно, не комплимент.
Здесь, в противостоящей империи, он был не только принят, он был влиятелен, он стал частью истеблишмента. Это имело и некоторые неприятные для него последствия: русские – и эмигранты, и из Советского Союза – просили его помочь напечататься. Он старался быть отзывчивым и щедрым, но в конце концов устал от просьб. Эти люди не понимают моей здешней жизни, говорил он – и справедливо. Старых друзей обижали его покровительственные замечания; он вел себя так, словно был выше своего окружения. Следуя своим принципам, он соглашался писать предисловия к книгам друзей, а потом жаловался, что его вынудили. Я думала: интересно, что он о нас говорит в таком настроении.
В Советском Союзе о Бродском знал только небольшой круг литературных людей. Теперь он обладал властью, и ему стоило изрядных трудов найти равновесие. Иногда Иосиф бывал напыщен, почти как Гор Видал (метр-эталон в этом отношении). Он мог произнести: “наша скромная персона”, и никакое количество иронии не могло этого разбавить. Мы были очень заняты издательством, писанием и преподаванием – не говоря уже о поездках в Россию, – а он хотел, чтобы у нас в друзьях были более знаменитые люди, говоря, что наши чересчур заурядны. Это было не очень справедливо, но я понимала, что он просто хочет подтянуть нас до своего уровня славы…
Однажды мы были на конференции в Чикаго со Стивеном Спендером, и мне пришлось наблюдать, как ведет себя Иосиф с человеком, который для него действительно важен. Видеть это было больно: он не был собой, ему надо было что-то изображать. Спендер, красивый старик, вел себя изящно, но мы удивлялись, что Иосиф все еще так скован с ним.
Наш дом и наша компания стали частью его мира, и он распоряжался этим, как считал нужным. Когда Маша Слоним с сыном приехали в Нью-Йорк, он, видя, что им надо где-то поселиться, послал их к нам. Мы знали Машу еще по Москве и любили, так что тут никакого отягощения не было. С другими людьми, которых он присылал, бывало не так удачно (“Карл, – говорил он, – я у вас никогда ничего не просил, но, пожалуйста, возьмите этого человека на работу”), и обычно Карлу удавалось устроить их в магистратуру, и некоторые становились преподавателями.
Иосиф часто приезжал в Энн-Арбор, иногда с нью-йоркскими друзьями, например с Михаилом Барышниковым, совершенно очаровательным человеком и близким другом Иосифа. Иосиф знал, что Барышников его понимает, и чувствовал себя
Еще бывал у нас их общий друг Геннадий Шмаков, с ним мы тоже познакомились еще в Ленинграде. В Гене, как все его звали, замечательно совместились разные таланты: у него была степень по классике, он был специалистом по балету и по литературе. Он хорошо знал Иосифа и говорил мне, что в ранних произведениях Иосиф, случалось, путал детали мифов, но для него, Гены, главным был сам поток слов.
Иосиф приводил милых, образованных, воспитанных женщин. Я помню милую блондинку, поэтессу Линду Грегг, и профессора Барбару Спраул, высокую, темноволосую, – чета любому. Иосиф и Барбара только что вернулись из Мексики.
– Как вам понравилась Мексика? – спросили Барбару.
– Я не столько видела Мексику, сколько Иосифа в Мексике, – сказала она шутливо, как человек, понимающий писателей.
Иосиф дал нам ясно понять, что эти отношения, как и другие, были романтическими.
Но когда Иосиф привел в дом Сьюзен Сонтаг, он первым делом сказал мне по-русски: “Это не те вещи”, что означало: это дружба и ничего больше. Впоследствии отношения могли измениться, но он никогда об этом не говорил. Первый сердечный приступ в Нью-Йорке произошел у Иосифа в тот день, когда он помогал ей с переездом. Мачо, как всегда, он таскал вверх по лестнице тяжелые коробки, хотя здоровье этого не позволяло.
Сьюзен, высокая, красивая и знаменитая, была определенно в его вкусе. О ее рассказах он отзывался пренебрежительно, как типичный нью-йоркский литератор. “Эллендея, я не понимаю, зачем она их пишет”, – сказал он с таким же огорчением, с каким мы сами говорили о его переводах. Что они потянутся друг к другу, было предсказуемо: оба обожали европейскую культуру (не будучи европейцами – важно отметить) и литературу идей. Конечно, они смотрели на интеллектуальную Европу с разных точек зрения. Сонтаг, отнюдь не враг авангарда, имела представление обо всем спектре американской культуры; Иосиф – нет. Кроме того, все книги, о которых она говорила, она прочла от корки до корки.
Любовь Иосифа к европейской культуре (исключая Францию) не только была естественной для петербуржца, она была составляющей продолжающегося русского спора между славянофилами (Солженицын) и западниками (Пушкин, Мандельштам). Поэтому для русского читателя, особенно не путешествовавшего, его стихи нагружены дополнительным смыслом. Поэт, так сказать, путешествовал за своих читателей. В этом историческом споре, должна ли Россия идти своим “органическим” путем или быть частью Европы, не учитывается опыт Соединенных Штатов с их едва ли не устрашающим синкретизмом позиций и обычаев. Что касается Азии, за исключением нескольких многовековой давности литературных фигур, она представлялась ему однообразной массой фатализма. Всякий раз, говоря о количестве народа, истребленного при Сталине, он полагал, что советский народ занял первое место на олимпиаде страданий; Китая не существовало. Западнику азиатская ментальность была враждебна.
Иосиф оказал влияние на небольшую прослойку интеллектуалов, упрямо продолжавших видеть в коммунизме положительную перспективу для человечества. Большинство левых интеллектуалов разочаровались в нем после пакта между Гитлером и Сталиным, а позже подавление венгерского восстания и вторжение в Чехословакию укрепило людей в неприятии коммунизма. И все же сохранялось представление у чувствительных и мыслящих людей, что капитализм жесток и русская революция не во всем была плоха. В этом вопросе нюансы Иосифа не интересовали; он был убедителен, когда говорил о своем отвращении к силе, поработившей его страну, и всех марксистов считал агентами этой силы.