Бруски. Книга III
Шрифт:
Печник Якунин три раза забегал к себе под сарай. Первый раз его вытолкнули, и он, второпях надевая пиджачишко, ничего не понимая, не спрашивая, вместе со всеми кинулся на площадь, но, добежав до первого переулка, свернул на гуменники, с гуменников – к себе под сарай; потоптался и снова метнулся на площадь, не находя места, пристанища, и теперь, третий раз выскочив со двора, нарвался на Гурка.
– А я не пойду. Не пойду. Режьте меня – не пойду. – Упираясь ногами в землю, Гурок старался вырваться из цепких рук своих же соседей. – Не пойду. Кровь за что проливал?
– Гурок… Милай! Гурок, – начал уговаривать Якунин. – Да ведь и мы… и мы проливали… Что она нам – мачеха? Власть – мачеха нам? Рази мы… Ты иди… Всем так уж всем.
– Ну!.. Пустите! Пустите, говорю. Контры! – рвался Гурок. От натуги у него глаза налились кровью, в животе поднялась тошнота, словно кто ему на грудь надавил коленкой. – Пустите! – хрипел он. – Пустите… контры!..
Татьяна!.. Наган!
– Чего с ним канителитесь? – Из толпы вынырнул Яшка Чухляв и опустил перед собой, касаясь одним концом земли, короткий дубовый кол, словно измеряя его длину, затем взмахнул и, ухнув, изо всей силы ударил вдоль от лба к затылку по голове Гурка.
– Что-о ты-ы! – Гурок икнул и, упав в ноги Якунину, зацарапал пальцами землю.
Якунин с омерзением сбросил с коленки шлепок вязкого мозга и, весь трясясь, кинулся на Яшку.
– Здря! – сказал он, не выговорив «зря». – Чей будешь?
– Колоярский, – оробев, соврал Яшка, готовясь ударить и Якунина.
– Колоярский? – Якунин передохнул и быстро затараторил, путаясь, не находя слов: – Колоярский… Колом… действовать научился. Колом, – и, положив ладонь на грудь, зачесал ею, точно внутри у него все разрывалось. – Чужому народу волю свою… бараны, – и, склонив голову, начал дергать челюсть так, будто в нее неожиданно вонзилась заноза.
Такого его, Якунина, втиснули в круг и, подталкивая, срывая с него куртку печника, боясь и ненавидя его, как свидетеля расправы с Турком, потянули за собой, навстречу бабам.
Бабы шли из церквешки, неся иконы, хоругви, горланя за Пелагеей Кульковой: «С нами бог и вся сила его». Бабы, мужики, ребятишки, иконы, хоругви – все смешалось в один поток, а вокруг буйствовали, рвали на части колхозное добро, уводили лошадей, растаскивали плужки, телеги, колеса, хомуты, ломали загороди, разбивали стекла в кооперативе, горланили пьяные разудалые песни. А на колокольне стоял Илья Гурьянов и вместе со сторожем бил в колокола, не давая опомниться, остановиться тем, кто носился там, на земле, – на земле, которая, казалось, истекала кровью, жгла подошвы.
В этом буйном потоке потерял голову даже Якунин: он рубил топором железные обручи керосиновых бочек, приступки, двери кооператива, рубил, жмурясь от страха, ожидая – вот кто-нибудь всадит ему топор в спину, тогда на спине хрястнет позвоночник со скрипом, как череп Гурка. И Якунин рубил сплеча, дрожал, мотая подбородком. Таким он и упал, закатываясь под крыльцо кооператива, уже не слыша, как на церквешке смолк набат, не видя, как поднялись люди, сбились в одну лавину и, колыхая хоругвями, иконами, поблескивая потными лицами, очумелыми глазами, двинулись на окраину, направляясь в долину Паники, гонимые –
– А я дальше гумна не пойду, – сказал Иван Кульков, шагая посередь улицы, одной рукой опираясь на дубовый кол, другой ведя в поводу бурую вислобрюхую кобылу. – Пахать надобно, а они – не знай чего, – и повернул к своему участку, вихляя ногами, точно они у него увязали в тине.
В другую сторону – через болото, топи – в татарское село Зимницы шел Илья Максимович Плакущев.
– Дело свершилось, – шептал он. – Свершилось. – И, чувствуя в себе все ту же щемящую тоску, он, не оглядываясь, шагал к далеким загривкам сосен по глухим тропам и был похож на треногого волка.
А на углу каменного дома сидела, не в силах подняться наверх, скорченная мать.
– Гриша, Гришенька… – тихо звала она.
В этот час и появился в Полдомасове Захар Катаев. Он шел задами, около гумен, и в одной риге сквозь дырявый плетень заметил спину человека.
– Экий! Скрылся. Наш, видно, – проговорил он и, обойдя ригу, осторожно приотворил дверь.
В углу за соломой сидел человек, крепко прижимая к груди ребенка – беловолосого, кудрявого, и смотря через очки на Захара ничего не видящими глазами, как сова днем. Стекло очков было надтреснуто, отчего человек казался кривым на левый глаз.
«Для защиты своей ребенком прикрылся», – подумал Захар, и по тому, как человек снова пугливо прижал ребенка к себе, пряча за него голову, окончательно убедился в своем предположении. «Факт, – сказал он про себя. – Всяк человек в таких делах чем-ничем, а прикрывается… а этот, вишь ты, тонко придумал – ребенком».
– Чего дитей стращаешь? – заговорил он. – Вставай… Я от Кирилла Сенафонтыча Ждаркина буду.
Человек растерялся и, туго улыбаясь, зашептал, невольно подделываясь под язык Захара:
– А я агроном… местный… Борисов буду.
– Ага! Этого нам и надо. Иди-ка, ребенка матери отдай, а сам гуляй со мной.
Вместе с Борисовым они покинули ригу. Агроном все старался оправдаться перед Захаром, заявляя, что ребенка он прихватил случайно. Вчера вечером в суматохе он ушел к своему знакомому, а ночью, идя уже к себе, услышал, как мужики договаривались убить его, агронома Борисова; тогда он свернул на зады, забился в ригу и только тут спохватился, что у него на руках ребенок, но нести домой его уже было поздно: занималась заря, а в Колояре ударил набат. И чем горячей он говорил, желая оправдаться перед Захаром, тем больше выдавал себя и, чувствуя это, начал путаться.
– Да что же это ты! – перебил его Захар. – Чай, каждый боится. – Он повернулся к Борисову, видя, как у того дергаются губы, а через разбитое стекло очков смотрит здоровый глаз. – Земля еще таких людей не родила, кои прямо в рот смерти лезут. Всяк как-никак, а вертится, коль на него напрут. Я вот – и то не я, а житель Илим-города, Матвей Кузьмичев… Дите-то, знамо, не надо бы трогать, – добавил он чуть погодя. – Что это оно у тебя, обмаралось? Со страху аль жал ты его?
– В самом деле, – спохватился Борисов и еще больше смутился.