Бруски. Книга IV
Шрифт:
– Мы могем… Мы могем, Захар Вавилович, ежели то понадобится государству, потому как мы сознательные…
– Сознательные-то сознательные, а деньги, пожалуй, отдай матери: не то пустишь по торговой части. – И, отобрав у Митьки деньги, Захар сунул их под подушку Елены.
В эту минуту в избу ввалила целая толпа колхозников. Впереди всех шел Гришка Звенкин. Ну, он председатель колхоза, и ему всегда полагается быть впереди. И теперь, идя впереди, он нес в руках кадушку с медом. За ним Нюрка, его жена, Елька, Анчурка Кудеярова, Епиха Чанцев, колхозники,
– На! Елена! Это за подвиг твой от колхоза нашего. Живи и торжествуй.
– Во славу. – подхватил Епиха Чанцев, сваливая на стол полмешка белой муки.
И посыпалось: кто клал на стол полуботинки, кто – крупу, кто – масло, кто – наволочки, кто – отрез сарпинки… И изба наполнилась гамом, говором, смехом. Колхозницы ринулись к ребятишкам, чмокали перед ними губами, хотя и знали, что ребятишки в этот день еще ничего не понимают. А Елена вскрикнула – так тоненько, прибито:
– Батюшки! Родненькие. Да за что это вы меня? За что? Меня, может, убить надо, как собаку… А вы! Ой, батюшки-и-и! – Она приподнялась и, не в силах удержать себя, свалилась на сильные руки Анчурки, вся трепеща.
– Да что ты, что ты! Вот еще. Дурочка! Елена!
Анчурка закачала ее на своих сильных руках, как ребенка.
Тут из-за перегородки вышел Никита Гурьянов и, как ни в чем не бывало, даже напыщенно проговорил:
– В сам-дель, чего это ты, Елена? Чай, это не позорища какая – четверых. А слава большая. – Он глянул на Захара Катаева и, видя, что тот одобрил его поступок, неожиданно для всех выхватил из кармана кошелек, достал червонец, добавил: – Вот и от меня тебе червонец на зубок.
В избе все поощрительно загудели, а Епиха Чанцев в зависти даже прошептал:
– Эх, пес… Вот так ухач!
А Никита совсем разошелся. О чем-то пошептавшись с Анчуркой, он подошел к кровати и, будто уже договорясь с Еленой, сказал:
– Ты вот что, Елена, отрежь-ка мне одного сынка.
Елена слабо вскрикнула, а Никита взял на руки первого сына, буркнул:
– Вот и дотолковались, – и тут же к Анчурке: – Ну, название ему давай. Как? Никита?
– Ну, Никита, – подхватила Анчурка, принимая сына из рук Никиты Гурьянова.
Люди снова взорвались одобрительным хохотом, и Епиха Чанцев снова в зависти прошептал:
– Эх, пес! Это и я возьму…
И тут же еще кто-то из толпы:
– Елена! Нам дай… У нас дочка есть, сынка хочется.
Захар Катаев нагнулся над Еленой и, показывая на ребят, сказал:
– Может, раздашь? Вмиг разберут…
– Ой-ёиньки! – тоненько вскрикнула Елена и посмотрела на колхозников. В эту минуту она их всех любила, но она так же полюбила и сыновей своих и, не зная, что делать, снова тоненько вскрикнула: – Ой-ёиньки!
Тогда с полатей подал свой голос Митька Спирин:
– Мы сами родители! А Никита Семеныч, он вроде сродни… – и вдруг заскулил, ударяя кушаком по стене. – Уйдитя… Ну, уйдитя… Захар Вавилыч, уйдитя… Грешен ведь я. Против
Захар поднялся и, будто забирая в объятия всю толпу, проговорил:
– Айда-те… Пускай передышку поимеют малость.
А Никита вне себя от радости прокричал:
– Эх! Что есть человек? Человек есть струна. Натяни ее умело, струну, – такой звук даст, в века пойдет, оборви – горшки перевязывать годится…
Вот какие события произошли за это время в Широком Буераке. И, конечно, главным героем после такого на селе оказался Митька Спирин. Да не только в Широком Буераке. На последней странице в центральной газете появился фотоснимок, а под ним подпись: «В Широком Буераке Елена Спирина родила четырех сыновей, и все здоровы». На снимке четыре сына, рядом мать – Елена, а Митька стоит чуть поодаль. Теперь Митьку то и дело спрашивали мужики:
– И как это ты, Митрий? Сам ты с наперсток, а четверых зараз состряпал. А-а-а? Открой тайну.
– Мы умеем, – отвечал гордо Митька, стараясь делать вид, что он один знает какую-то тайну.
– А как поживает Елена?
– Блаженствует. Лежит себе на мягкой перине, а рядом все мои три богатыря. Дом отвели. Барин в нем когда-то жил.
И стал Митька замечать: бабы его осматривают как-то по-особому. А местные газетчики один за другим справлялись о его житье. И, приподнятый в глазах населения неожиданным событием, он в одно утро вошел в сарайчик, где на привязи стояла его тощая, от натуги ослепшая на один глаз лошаденка. Похлопав ее по шее, похожей на горбыль-доску, сказал:
– Ну, милая, хочу конец мытарству положить. Пойдем, – и повел конягу со двора.
Он вел кобыленку улицей, крепко вцепившись правой рукой в узду, ближе к морде, делая вид, что кобыленка рвется из рук, что она весьма шальная, может натворить на селе таких бед, что потом хлопот не оберешься. Но та шла вяло, еле волоча ноги, то и дело останавливалась, пучила бока: у нее от грубого корма часто бывали запоры.
– Нажралась, и раздирает тебя, – кричал на нее Митька. – Стой, что ль. Эка рвется, сил нет, – и тут же добавлял, словно с кем-то споря: – Вот я какой. Лошадь есть. На! Возьми лошадь. Возьми, – а когда подвел кобыленку к колхозной конюшне, то крикнул (у него за последнее время появился окрик): – Эй, кто там есть! Принимай коня, а то всю руку отмотал, пес.
Из конюшни вышел председатель колхоза «Бруски» Гришка Звенкин. Он жевал соломинку и глядел куда-то в сторону, ровно его воротило от Митькиной кобыленки.
Митька поклонился Гришке Звенкину и так же развязно сказал:
– Вот, решился. Принимай меня со всем моим конским составом.
– Экую заразу привел, – промолвил тот и снова отвернулся, а когда увидел, как Митька повел в конюшню кобыленку, вдруг закричал: – Ни-ни! Да ее и близко подпускать нельзя. Веди вон на свалку.
Свалкой называлось место, где пристреливали зараженных сапом и сибирской язвой лошадей.