Бруски. Том 2
Шрифт:
Да, идет весна… не та… совсем не та… Кирилл кутается в плащ, хочет заснуть, как спит рядом с ним Богданов, но…
Никогда Кирилл не переживал того, что пережил в это студеное утро.
В это утро земля представилась Кириллу другой.
Мало ли им было исхожено, изъезжено полей, равнин, увалов, гор? От Орла до Перекопа, от Перекопа до Варшавы он прошел в боях краскомом, от Волги до архангельских лесов – с топором за плечами. И всегда, куда бы он ни попадал, его властно, как дикого гуся горячий юг, тянул Широкий Буерак с его увалами, оврагами, репейником и жирной, пахучей полынью на дне прохладного Крапивного дола, родная улица с изгибом посредине, рига с отверстием в крыше для ночного полета совы. Где бы он ни был – даже на
И, возвращаясь на родину, таща с собой окованный железом сундук, забитый доверху ржавыми гвоздями, петельками, изношенными топорами, рухлядью, собранной на промысле, он, по обычаю стариков, останавливался за три версты от Широкого Буерака, несколько минут смотрел на родное село, и радость бросала его в озноб, глаза увлажнялись, он брал пригоршню пахоты и целовал ее.
Так было. Был мир, была тоска, было счастье видеть погнутые крыши родного села, дырявые плетни на огородах, покосившиеся риги, ходить по извилистым тропочкам Крапивного дола – в гости к родне, петь по вечерам песни в хороводах, а потом сидеть у своего двора на своей, сделанной собственными руками скамейке.
Был мир – было счастье, была печаль, была лютая нужда, и она гнала Кирилла в архангельские леса, бросила на фронт, заставила сражаться… А так – никогда бы он не покинул родной улицы, родных полей, увалов, гор… И может быть… Может быть, и теперь ходил бы с бородой – такой же, как у Никиты Гурьянова, носил бы посконные штаны, по праздникам, выпив, бил бы жену, сбрасывая с плеч лютую злобу, и горланил бы на сходах так же, как горланит всегда одно и то же Никита Гурьянов: «Всё с нас да с нас. А с бедноты-то когда? С бедноты?»
Да, был мир.
Потом круг расширился. К Широкому Буераку прибавились цементный завод «Большевик», «Бруски», Москва. Но даже и теперь, несколько дней тому назад, садясь в поезд, он волновался, как солдат, едущий на побывку, представляя себе – вот скоро снова попадет туда, где каждый кустик, каждая душа знакомы. А вчера, повстречав на станции Панова Давыдку, он задрожал и всю дорогу напряженно всматривался в ту сторону, где над Волгой расположились «Бруски», и ему даже казалось, что, подъезжая к «Брускам», он, как бывало, припадет к земле, поцелует ее. Верно, он это сделает украдкой. Еще бы и теперь выполнять заветы стариков! Но он это непременно сделает: такая у него радость, и радость требовательно склонит его над землей, заставит прикоснуться губами – тихо, мягко, как целуют спящего любимого человека.
Но вот сейчас – все это пришло к нему как-то неожиданно, – сейчас ему показался до глупого смешным обычай прадедов целовать землю, и он, глядя на широ-ковокие поля, восстанавливая в памяти весь путь от Москвы, Москву, с ее шумными, никогда не умолкающими улицами, трамвай, грохот, гудки, переплетающиеся голоса где-то вверху над головой, академию с вежливыми профессорами, секретариат Центрального Комитета партии, скрещение железных дорог, города, села, деревушки, – вот сейчас, представив себе весь пройденный им путь, он почувствовал, что к «своему», «родному» он как-то неожиданно очерствел; хотя это были те же поля, те же улицы, те же риги, но он к ним неожиданно для себя очерствел, как очерствел к когда-то любимой им Ульке. Да, все это было таким же – и дорога, и овраги, и знакомые кусты, и концы улиц – все это было таким же, но оно было маленькое, мизерное, неприятное, беспомощное.
А что теперь? Почему его неудержимо тянет спрыгнуть с тарантаса и вприпляску месить раствороженную весенними водами пахоту, шагать по ней, увязая по колено, и горланить… о чем? О том, что вот скоро по этой земле пронесется ураган, он сметет все межи, метки, колышки, загончики с полей, и коммуна «Бруски» – теперь маленькое, серенькое пятнышко – расползется, ляжет на все эти поля властно. Да, да, будет то, о чем говорил Богданов там, в академии. Богданов! Вот кто может помочь ему… Но разве к Богданову можно соваться с тем, что еще не совсем ясно самому?
Богданов спал. Губы у него отвисли, галстук небрежно выбился из-под плаща, лицо уже покрылось колючей щетиной.
«Опять зарастает», – с усмешкой подумал Кирилл и толкнул его в бок.
– Богданов! Открой глазки: «Бруски», наша земля. Богданов встрепенулся:
– Ага. Наша республика. Приятно. А?
– Известно. Слушай-ка, чего ты не уедешь в Москву?
– В Москву? Ты чего объелся?»
– Нет, я не шучу. Ты же там головой выше тех, кто сидит в академии.
– Я думаю, каждый сидит на своем месте, – Богданов недоуменно пожал плечами.
– Эй, сворачивай, сворачивай! – прервал Богданова крик Давыдки Панова. – Сворачивай! – И ременный кнут засвистел над головой.
Кирилл и Богданов от неожиданного окрика вздрогнули. Навстречу им, точно по уговору, скакали крестьянские подводы, запряженные тройками, парами, одиночками. Они лезут на Давыдку, а Давыдка не отступает, бьет сгоряча своих и чужих лошадей, встав во весь свой маленький рост на козлах. Широковцы же лезут, напирают, орут, свистят кнутами, матершинят. Вот вынырнула подвода Маркела Быкова. У него к краю телеги привязана пестрая корова. От крика, гама и от того, что ее прижали к наклеске, корова взревела, шарахнулась, затем, как конь, вздыбилась, показывая желтое невыдоенное, тугое вымя, перемахнула, стуча сухими ногами, через колесо тарантаса и снова взревела, как на бойне.
– Маркел, Маркел! Корова-то, корова! – закричала из телеги баба.
Маркел вскочил – он спал – и, узнав Давыдку, загнусил с хрипотой:
– Чего, куда прешь? А ща коммунист-партеец!
– А тебе дороги нету? Тебе нету?! Развалился, как на печке. – И Давыдка рванул лошадей.
– Эй-эй, чего стал! Базар вам? – на паре гнедых коней на Давыдку налетел Илья Гурьянов. Он ухарски выставил из-под шапки клок волос, левой рукой крепко прижал к себе румяную, с улыбающимся ртом Зинку. – Сворачивай! – грозно приказал он, не узнав в сумерках Давыдки. – Сворачивай. Не то…
Его телега разукрашенным задком зацепилась за крыло тарантаса. Тарантас крякнул, скрипнул, но не сдался. Давыдка прихлестнул лошадей, и разукрашенный задок шлепнулся в грязь.
› – Вот тебе и «не то»! – прикрикнул Давыдка.
– У-у, чертяки! – взвизгнула Зинка, и ее красивое, румяное лицо посинело, постарело, губы затряслись.
Кирилл, чтобы не выдать себя, закрылся воротником плаща. Ему почему-то стало стыдно за Зинку: «Законная моя жена была», – подумал он. А Давыдка уже катил дальше. На него лезли, напирали, а он двигался напролом, создавая затор; тогда мужики наперебой, точно на пожар, метнулись мимо, объезжая его, опрокидывая слабых с мостовой в канаву.