Бруски. Том 2
Шрифт:
Кирилл, прихватив белье, шагнул в комнату к Стеше и приостановился: ему было жалко расставаться с этим утром, жалко было покидать Стешу, и он несколько секунд стоял перед дверью в раздумье, не зная, что сказать…
– Иди, иди, Кирилл. Я здесь побуду, а вечером отправимся в беленький домик. – И Стеша, в черном платье став более мужественной, строгой, вышла к ним.
– А-а-а! – сказал Захар. – Приветствую от всей души. Вот как я рад… будто сам женился… Ну, где жить будешь?
– Пойдем, пойдем! – Кирилл повел
Пересекая улицу, любуясь гудронированными, лоснящимися на солнце тротуарами, физкультурной площадкой, новенькими домами, все еще видя перед собой Стешу в черном платье – привлекательную и строгую, он вовсе не желал сегодня расстраивать себя делами эмтеэс, поэтому почти не слушал Захара, который начал рассказывать о какой-то беде совсем издалека, путано, намеками, тоже, очевидно, не желая расстраивать Кирилла. Только уже подходя к конторе, как бы между прочим, Захар проговорил:
– Тех открыли, кто задушить тебя собирался.
– Да ну! Кто же это?
– Юродивый со своей компанией.
Кирилл задержался на ступеньках, и перед ним быстро пронеслось: полянка, он сам лежит с перекрученными руками, с петлей на шее, бред, больница, Маша Сивашева, – и тихо проговорил:
– В былые времена подобным способом душили жандармы заключенных.
– Так и есть, – подтвердил Захар. – Юродивый – жандармский полковник, участник карательных экспедиций Колчака. Вот слепота наша какая: около нас разбойник вертелся, а мы губами шлепали. Молодчиков Юродивого мы словили, а за ним Шлёнка охотиться взялся. Обещал поймать. Да, еще у меня одно дело есть. Не знаю, как сказать… Большой шум пошел по району…
2
В иную годину, жаркую, мглистую, пыльную, появляются черви – сизые, скользкие. Они ползут медленно, широким фронтом, в одном направлении, свиваются в жгуты-удавы и пожирают загоны – шелковистую пшеницу, овсы, золотистое просо, оставляя нетронутой только пахучую горькую полынь, и миллиардами набрасываются на могучие дубы, объедают лист – широкий, сочный, – так иной раз целые леса, мрачные дубравы стоят обглоданные, черные, точно спаленные пожаром.
Скользкие сизые черви ложатся на железные рельсы, останавливают паровозы, заливают колеистые дороги, и тогда колеса телеги вязнут в живой пестрой кашице.
И оно – это событие – прорвалось, как черви.
На выгулах коммуны «Бруски» гуляли куры – три тысячи, – белые с яркими кровяными гребешками, и издали всегда казалось – на пригорке разбросались водяные лилии.
– Какое добро нам развела Анчурка Кудеярова! – хвастался председатель коммуны Захар Катаев.
Но в одно раннее утро в квартиру Захара ворвалась Анчурка и, сотрясаясь всем огромным телом, захлебываясь от слез, сунулась лицом в подушку.
– Смерть идет. Смерть.
Никто еще не верил в беду, а беда надвигалась неумолимо, ползла, как ползет червь в засушливое
– Чума, – определила авторитетная комиссия, вызванная из города. – Кур надо немедленно выбить и сжечь.
– Сами вы «чумовые». Вас самих выбить да сжечь! Не дам я! – взорвалась Анчурка.
И она дни и ночи проводила на птичниках, складывала павших кур в сторонку, носила на руках умирающих, крепко прижимая к себе, поила их слюной, взяв клюв курицы в рот. А куры падали, валились пачками, гасли, как гаснут бабочки от мороза. И Анчурка, забившись в дальний угол, бессильная что-либо сделать, сгорбившись, плакала, громко причитая, как по умершему. За несколько дней она высохла, почернела, стала будто еще длинней, шагистей, говорила невпопад, путано, временами застывала на месте – высокая, сухая.
А Никита Гурьянов, вооружась топором, засучив рукава по локоть, на чурбаке рубил головы – белые с яркими кровяными гребешками, отбрасывая обезглавленную птицу в кучу, и куча прыгала, металась, хлопала крыльями, брызгала кровью, взвихривалась перьями. Белые перья летали над птичниками, над коммуной, над Волгой, высоко взвиваясь, падали, устилая дорожки старого парка, украшая сумрачные дубы. На берегу Волги полыхали костры. Коммунарки, запачкав по локоть в крови руки, тащили обезглавленных кур, кидали их в пламя, и воздух наполнялся гарью – мясной, горьковатой, приторной.
Митька же Спирин то и дело мешками таскал кур к себе во двор. Кур щипала Елена, складывала их в погреб, а Митька, потирая руки, говорил:
– Вот случай какой выпал… Я на этих курах на базаре непременно корову заработаю…
Но самое страшное, пожалуй, во всем этом было то, что кур таскал не только Митька Спирин и не только у него одного глаза горели своеобразной радостью. Кур таскали и коммунары. Многие из них буквально обжирались куриным мясом – жареным, пареным, вареным, – во всех видах, запивая его водкой, и при этом бахвалились так, как бахвалится человек, продав на базаре негодную вещь.
– Вот и дождались мясца. Э-э-э! Вали. Лопай.
Это больше всего и ошарашило Никиту Гурьянова.
– Вот как жрут. Анчурка только и сохнет. А эти жрут, – бормотал он, рубя головы курам, а отмотав руку топором, втыкал его в чурбак и уходил в парк, глядя отсюда на своеобразные пылающие костры и на то, как коммунары таскают кур. – Купались вместе и кур жрут вместе.
И тут в парке он наткнулся на Филата Гусева. Филат шел глухой тропой, согнувшись, глядя только в одну сторону, и чем-то напоминал Никите того треногого матерого волка, которого Никита поддел на вилы в долине Паника. А Филат подошел и, вытирая слезы, проговорил: