Брут
Шрифт:
Порция значила для Марка невероятно много. С того самого дня, когда он принял решение примкнуть к армии Помпея под Диррахием, им двигали не только долг и честь, но и любовь к Порции. Да, он испытывал бесконечную преданность своему делу, но оно во многом представало перед ним в облике дочери Катона.
Кроме тревоги за Порцию, его одолевали и другие заботы. Из письма Кассия он узнал об ужасной гибели Гая Требония. Он любил и уважал этого человека, хотя не всегда понимал скрытые мотивы его поступков. Особенно дорожил он воспоминанием о том дне, когда Требоний, единственный из всех заговорщиков, присоединился к Бруту в его требовании оставить в живых Марка Антония. Да, их доброта обернулась серьезными бедами, но ни разу Марк не раскаялся в том, что совершил благое дело. Пусть Антоний и Долабелла изощряются в подлостях и звериной жестокости, никто не запретит ему, Бруту, хранить в душе человечность и быть свободным от мелкой мстительной злобы.
Этой позиции не понимал и Цицерон, никогда не отличавшийся великодушным отношением к поверженному противнику. Он считал необходимым сурово покарать Гая Антония. Пусть расплачивается за своего брата
Марк не желал прислушиваться к доводам подобного рода. В апреле ему доставили письмо от Цицерона. Читая это послание, он чувствовал, что его физически мутит:
«Полагаю, твое семейство, для которого ты так же дорог, как для меня, уже сообщило тебе о том, что 13 апреля в сенате зачитывали письма, подписанные тобой и Гаем Антонием. Ни к чему рассказывать об одном и том же, однако я счел необходимым написать тебе, чтобы поделиться своими мыслями об этой войне. В том, что касается государственных дел, мы с тобой, мой милый Брут, всегда придерживались единого мнения. Однако в некоторых случаях — заметь, я не говорю „всегда“ — мои решения отличались от твоих, быть может, несколько большей твердостью. Ты знаешь, что я всегда стремился к освобождению Республики не от тирана, а от тирании. Ты склонен к большей мягкости — и за то тебе вечная хвала! Но в те дни все мы с мучительной болью понимали, как следовало поступать, как понимаем и сейчас, что над нами нависла большая опасность. В ту пору ты думал лишь об общественном спокойствии и повторял, что оно не может зависеть от речей. Я же думал только о свободе, а свобода без мира — пустой звук. В то же время я считал, что мир целиком зависит от войны и силы оружия. И множество наших сторонников, притом самых ревностных, требовали, чтобы мы их вооружили. Но мы старались обуздать их порыв, пригасить их пыл. Вот почему дело в конце концов дошло до того, что не вдохнови божественная сила молодого Цезаря Октавия, все мы оказались бы во власти самого продажного и самого гнусного из негодяев — я говорю о Марке Антонии. И сегодня ты можешь видеть, какими несчастьями он нам грозит. И ни одно из них не довлело бы над нами, если бы тогда вы не пощадили его. Впрочем, оставим это... То, что ты совершил, столь незабываемо, столь божественно или почти божественно, что достойно не упреков, а величайшей хвалы.
С недавних пор ты кажешься более суровым. За короткое время ты собрал целую армию, войска и легионы. О бессмертные боги! С какой радостью встретил сенат твоего гонца с письмом! С каким облегчением вздохнул весь Город! Никогда еще не приходилось мне видеть такого единодушного восторга. Правда, оставались кое-какие сомнения относительно Гая Антония и жалких осколков, в которые превратилось его войско после того, как ты забрал себе большую часть его конницы и легионов, но их удалось наилучшим образом рассеять. Письмо, зачитанное в сенате, свидетельствует и об осторожности императора, и о храбрости твоих воинов, и об их умении сражаться. Все это относится и к моему любимому сыну, который воевал вместе с вами [...]. Но вот утром Апрельских ид является твой славный Пил, как всегда, скорый в передвижениях. О боги, что за человек! Какая серьезность, какая верность и как искренне он предан благому делу Республики! Он привез два письма. Одно от тебя, второе от Гая Антония. Он вручил их плебейскому трибуну Сервилию, который передал их Корнуту. И вот он начал читать письмо Гая Антония, в котором тот именовал себя проконсулом. Это вызвало такое же изумление, как если бы Долабелла осмелился присвоить себе титул императора! Он ведь тоже прислал к нам гонца, но вот только никто не решился последовать примеру Пила и предать его послание гласности или вручить кому-либо из магистратов. Затем нам зачитали твое письмо. Конечно, оно слишком коротко, но в то же время чрезмерно снисходительно к Гаю Антонию. Сенаторов оно неприятно поразило. Что до меня, то я не знал, что и думать. Предположить, что нам подсунули фальшивку? А если ты потом подтвердишь подлинность письма? Значит, признать, что письмо действительно написано тобой? Но это ущемило бы твое достоинство. Вот почему я тогда промолчал. На следующий день, когда все кругом только и твердили, что об этой истории и нападали на Пила, я открыл дебаты. Я очень долго говорил о проконсуле Гае Антонии. Секстий поддерживает нас. Потом, когда мы с ним остались одни, он сказал мне, что мой сын, как и его, окажутся в чрезвычайно неприятном положении, если допустить, что они с оружием в руках поднялись против проконсула. Ты этого человека знаешь, он верный друг. Затем выступали и другие. Но наш великолепный Лабеон заметил, что на письме нет твоей личной печати, что на нем не стоит дата, что ты не предупредил о нем никого из своих корреспондентов. Одним словом, слишком много в этом письме необычного. Он, конечно, хотел доказать, что письмо — фальшивка. И если ты спросишь меня, какой эффект произвели его слова, я отвечу тебе, что многие ему поверили.
Брут! Постарайся теперь хорошенько поразмыслить над природой этой войны. Я прекрасно понимаю, что ты превыше всего ставишь мягкость и из мягкости надеешься извлечь наибольшую пользу. Эта позиция достойна уважения, но сегодня ты должен оставить свое милосердие, более подходящее другим временам и другим местам. С кем мы имеем дело, Брут? С авантюристами, с отчаянными людьми, которые доходят до того, что грозят храмам бессмертных богов! И ставка в этой войне — наша жизнь или смерть. Кто те, кого мы собираемся пощадить? И ради чего мы должны их пощадить? Стоит ли защищать людей, которые, добейся они победы, уничтожат нас всех до одного? Неужели ты видишь хоть какую-нибудь разницу между Долабеллой и троицей Антониев? [126] Если мы пощадим хотя бы одного из Антониев, это будет означать, что мы слишком жестоко поступили с Долабеллой. Вот какого мнения придерживаются
Люди не ждут от тебя ни слабости, ни жестокости. Но идти средним путем легко. Будь жестким с командирами и прощай воинам» [127] .
Марк не раз и не два брезгливо морщился, читая это послание. Фокусы, которые сторонники его собственной партии проделывали перед сенаторами, ему совершенно не нравились. Тем более отвратительным казался ему урок, преподанный Цицероном. Наконец, его больно задели похвалы, расточаемые старым консуляром молодому Октавию. Как знать, не совершит ли знаменитый оратор очередной поворот, на сей раз обернувшись лицом к честолюбивому внуку Цезаря?
15 мая он отправил Цицерону ответ:
«Ты пишешь, что дело трех Антониев — это одно и то же дело и что я должен определиться в своем к ним отношении. Что касается определенности, то я могу сказать одно: право судить граждан, не сложивших голову в бою, принадлежит только сенату и римскому народу. Я ошибаюсь, возразишь ты мне, именуя гражданами тех, кто поднял мятеж против Республики? Напротив, я целиком и полностью прав. До тех пор пока сенат и народ не вынесли своего суждения, разве смею я выступать судией и доверяться собственным представлениям? И я не изменю своей точки зрения и в отношении Гая Антония. Ничто не принуждало меня его убивать, и я обращался с ним вовсе не как слабый с сильным, но избегая жестокости. Пока длилась война, я держал его подле себя. Не думаю, что нам, озабоченным защитой республиканских принципов, пристало добивать побежденных. Это ничем не лучше, чем осыпать безмерными почестями всемогущих властителей, подогревая в них тщеславие и гордыню.
Ты мой самый дорогой друг, Цицерон, я считаю тебя лучшим и отважнейшим из людей, и мое уважение к тебе зиждется не только на твоих личных качествах, но и на том, что ты сделал для Республики, но в этом вопросе, мне кажется, ты тешишь себя напрасными надеждами. Стоит кому-нибудь совершить хороший поступок, ты сейчас же готов позволить ему все и во всем с ним согласиться. Но когда все позволено, дух человеческий слабеет, а попустительство окружающих толкают его ко злу. Доброта твоя столь велика, что ты, надеюсь, правильно поймешь мое предупреждение, тем более что я адресую его тебе в заботе о всеобщем спасении. Впрочем, в любом случае ты поступишь так, как считаешь нужным, как, в свою очередь, и я. Пойми, дорогой Цицерон, наступает время, когда нам нельзя слишком рано радоваться поражению Антония. Не должно больше быть места упрекам в том, что, борясь с самым очевидным злом, мы прибегаем к средствам, порождающим зло еще большее. Отныне в любом несчастье, произойдет ли оно в результате нашего выбора или случайно, будет наша вина, и первым виновником будешь ты, потому что в твоих руках сосредоточена вся полнота власти, какой только может обладать гражданин свободного государства, и это — с одобрения сената и римского народа. Сенат и римский народ не просто терпят тебя у власти, они желают, чтобы ты этой властью распоряжался. И ты должен защищать эту власть, не колеблясь и не совершая неосмотрительных шагов. Да, в осмотрительности редко кто может сравниться с тобой, исключая разве что распределение почетных обязанностей... Что касается прочих добродетелей, ты обладаешь ими всеми, и в такой полной мере, что с успехом выдерживаешь сравнение с древними. Единственное, что можно было бы добавить к твоему благородному и свободолюбивому нраву — чуть больше умеренности, чуть больше осторожности. Разве может позволить себе сенатор совершать нечто такое, из чего дурные люди способны извлечь пример?
Вот почему я боюсь, как бы любезный твоему сердцу Цезарь во всей этой истории с консульством [128] не решил, что он вознесся благодаря твоим декретам. Если Антоний рвался царствовать потому, что успел подхватить инструмент власти, выпавший из руки другого, то, спрашивается, как поведет себя человек, получивший могущество не из рук покойного тирана, а прямо от сената? На что он будет готов? Я был бы счастлив восславить твою проницательность, если бы кому-нибудь удалось убедить меня, что Цезарь удовлетворится теми высокими почестями, которых он уже удостоился. Возможно, ты скажешь мне, что я упрекаю тебя в чужих ошибках? Действительно, я считаю, что на тебе лежит ответственность за них — в той мере, в какой ты мог предупредить их! Если б только ты мог понять, какая тревога грызет мое сердце из-за этого Октавия...» [129]
Должно быть, Брут действительно серьезно тревожился и гневался, если он решился с такой откровенностью высказать свои мысли Цицерону. Тщеславный сверх всякой меры, Марк Туллий с удовольствием читал совсем другие письма, переполненные льстивыми похвалами, более похожими на дифирамбы. Обвиняя Цицерона, Брут намекал ему на беззаконие, допущенное в годы его консульства и преследования Каталины. Именно Цицерон настоял на казни без суда сподвижников Каталины, в том числе отчима Антония Лентула. Не оттуда ли пошла его неистребимая ненависть к фамилии Антониев? И позже Цицерон не раз сгибался перед людьми, облеченными властью, будь то Помпей или Цезарь. И вот теперь он примеривается точно так же склониться перед слишком зубастым для его лет юнцом... Брут не ошибался в своих прогнозах. Он очень хорошо видел, что сыновняя почтительность Октавия — не более чем завеса, прикрывающая его чудовищные амбиции. Компромисс между мартовскими заговорщиками и наследником жертвы заговора? Брут понимал: это невозможно. Разумеется, он не вынашивал планов физического устранения молодого честолюбца, но в то же время отдавал себе отчет: если Октавий начнет принимать хотя бы скромное участие в государственной политике, положение республиканцев окажется под серьезной угрозой. И его милосердие к Гаю Антонию на этом фоне казалось таким пустяком...