Брюллов
Шрифт:
…Дело было тридцать веков назад в Трое, осужденной богами на гибель. После долгой осады враги-ахейцы нежданно ушли от стен города, в седом море скрылись их корабли. Там, где вчера поднимались шатры ахейцев, где грозно кололи небо сдвинутые остриями копья, где щиты сверкали на солнце, застя ярким блеском прозрачные огни костров, лежала вокруг города желтая равнина в черных пятнах кострищ. Лишь огромный деревянный конь возвышался среди вытоптанного врагами поля. Троянцы вышли из городских ворот, окружили коня и дивились ему. Тут из прибрежных камышей привели юношу пленника, на теле его темнели раны, и одежда была в крови. Юноша просил сохранить ему жизнь, обещая за это открыть тайну коня. Рассказал юноша, что деревянное чудище дарует победу тем, кто им владеет. Решили троянцы разобрать стену и втащить
— Неужели не слышите! — кричал он согражданам. — Горе вам, горе!
Две громадные змеи, посланные богами, покровителями ахейцев, выползли из морских волн и бросились на Лаокоона и двух его сыновей…
Не замечая движения карандаша по бумаге, Карл выслеживает сложные изгибы змеиных тел, намечает узлы и кольца, страшно связавшие в единую группу тела отца и несчастных его сыновей. Он поражается смелости ваятелей, угадавших возможность стянуть правую ногу Лаокоона с правой же ногой младшего сына; старший пока в лучшем положении — грудь его еще не сдавлена мощными кольцами, ядовитые зубы еще не нанесли ему смертельных укусов, в его лице, позе не столько ужас собственной гибели, сколько сострадание близким, но судьба его решена: петля вокруг левой щиколотки, в первое мгновение не пугающая зрителя, даже мало приметная, — подписанный приговор, и в этом тоже счастливая и дерзкая находка ваятелей.
Змея впилась Лаокоону в левое бедро, тело его метнулось вправо, стараясь отдалиться от укуса, лицо искажено страданием, мышцы рук предельно напряжены в стремлении разорвать, сбросить сжимающиеся на теле петли, ноги ищут крепкой опоры. Карл сосредоточен на мускулах груди и живота, важно схватить и передать их связь с выражением лица Лаокоона, с линией его рта: бесстрашный жрец не кричит в ужасе, а, судя по приподнятой груди и складкам живота, вдыхает воздух и с ним силу, чтобы продолжать борьбу.
Где же справедливость богов, думает Карл, если лучший из граждан, желающий добра соотечественникам, осужден на мучительную казнь. Он чувствует, как душой прикипает к страданиям Лаокоона. В каждом штрихе он ищет воспеть того, кто не унизил себя покорностью неправедной силе.
Тут важна точность тушевки, но только чувство сообщает выпуклостям и впадинам камня живые черты лица.
Будьте прокляты, слепые кумиры, поражающие героев и снисходительные к посредственностям!
Линия карандаша течет по бумаге, миловидное лицо Карла спокойно и замкнуто, но зрачки его светлых глаз широко распахнуты, он чувствует знойную сухость во рту, ему кажется, что горькие губы его кривятся гримасой боли и мужества, что мышцы его напряжены, он чувствует натяжение и выпуклость каждого мускула, забывая рыхлость своего небольшого тела. Линии текут по бумаге, как течет река, самостоятельно и непринужденно, учитывая рельеф дна, очертания берегов, лежащие на пути камни.
…Разобраны стены Трои, ликующие жители, обвязав деревянного коня прочными просмоленными канатами, втаскивают его в город. Карл видит красный сигнальный огонь, зажженный юношей пленником, видит, как причаливают к берегу возвратившиеся корабли ахейцев, видит воинов, в ночном безмолвии выпрыгнувших из чрева коня. Удары коротких мечей снимают безмятежную стражу. Льется кровь на серые камни. В пролом стены втекают полчища ахейцев. Люди бьются на узких улицах города, на крышах домов, лестницах и переходах. Дома горят, рушатся стены, с треском ломаются балки, пепел падает на город черным дождем. Над гибнущей Троей слышится Карлу отчаянный крик Лаокоона: «Неужели не слышите!»…
Всматриваясь в скульптуру, Карл открывает меру боли телесной и силу боли душевной.
Он с напряжением глотает густую слюну, ладони его мокры от пота.
Но движение карандаша неощутимо. Карандаш как бы сам находит единственный путь.
— Мысль перевернулась, и карандаш перевернулся, — говорил Брюллов про эти счастливые минуты.
Брат Александр был исполнителен чертовски. В рисовальном классе снимал фрачок, заворачивал аккуратно рукава рубашки, чтобы не завозить грифелем или углем, и, еще усаживаясь на скамью, брался за карандаш и сразу начинал. Имел внутри —
В субботу после обеда заходил за ними из старшего отделения Федор, складывали в папки недельную работу — предъявить отцу, шли домой втроем. От академических решетчатых ворот сворачивали налево к Кадетской линии, брели не спеша до Малого проспекта, нарочно давали круга, чтобы погулять, поболтать на свободе. Разговоры все те же — про академию, про искусство. Федор знал больше (скоро двадцать), имел обо всем собственные суждения, высказывал их ласково, однако с неподкупною прямотою. Карл вцеплялся: «Федор, давай спорить!..» Александр слушал братьев внимательно, старшего и младшего, выждав молчание, сопрягал мнения. Федор смеялся: вот ведь как точно рассудил — сразу видать, что наш Александр имеет пристрастие к математике. Разговор Александра обладал той же точностью, что глаз его и рука.
Дома в прихожей наскоро обнимались с маменькой и спешили к отцу в кабинет. Прежде чем протянуть руку для поцелуя, Павел Иванович показывал пальцем на часы — двадцать пять минут опоздания. Звали маменьку и сестер смотреть работы. Рисунками сыновей Павел Иванович гордился, но того не выказывал; заметив же промашку, ворчал: «Фофан!» Рисунки Карла разглядывал придирчивее: чувствовал, что что-то не так, а сказать не мог — все притом было так. Только удивлялся, что номера оценок у Александра чуть ниже, и сердито бормотал, что будь он на месте профессора… Карл хохотал: да он бы и сам на месте профессора предпочел Александра, ведь Александр — путевый человек, а он, Карл, как есть фофан, — бросался обнимать Александра и целовал его в губы. Павел Иванович, махнув рукой, смягчался. Брат Федор перекладывал рисунки Карла к себе в папку — он собирал Карловы «антики»… Маменька звала всех ужинать.
Субботние вечера — лучшие на неделе. После ужина Павел Иванович показывает и объясняет сыновьям эстампы старых мастеров и, того более, расположившись в кресле, читает им стихи, древних поэтов и нынешних, Шиллера или Гёте, и таковым чтением, как и работами великих художников, помогает им постигать прекрасное.
А наутро — работа, работа. Павел Иванович, переиначивая священное писание, повторял, что не человек для праздника, а праздник для человека. Дома работали больше, чем в академии. Надевали простые блузы, садились за общий стол — помогали отцу: гравировали карты, прилагаемые к описанию кругосветного плавания Крузенштерна, лепили модели и формы, восстанавливали шитье обветшалых полковых знамен. Павел Иванович, пряча горделивую улыбку, поглядывал на семейный «цех» и радовался собственной прозорливости.
Он испросил для Карла разрешение посещать по воскресеньям строгановский дворец: в графской галерее приглядел «Голову старика» (кисти Веласкеса, как тогда полагали): настала пора загодя приучать сына к живописи… Двенадцатую копию, сделанную Карлом, отец нашел удачной, поставил холст на мольберт у себя в кабинете, против окна, пригласил семейство. Карл стоял справа от мольберта тихий. Федор подошел к самому холсту, рассматривал его по-художнически, как бы обнюхивая, отступил на несколько шагов, сказал прочувствованно: «Карл — гений» — и поцеловал в голову Александра, стоявшего рядом. Маменька явилась из кухни — руки в муке, Карла похвалила, однако заметила, что практическое искусство гравера, резчика, особливо же дворцового декоратора, в нынешнее время полезней. Павел Иванович постучал сильным, приплюснутым на конце пальцем по крышке табакерки и захватил из нее добрую понюшку. При благоразумии жизни Павел Иванович, однако, табак любил крепкий, находя, что оный поддерживает румяный цвет лица и остроту зрения.