Бубновый валет и компания
Шрифт:
Хорошо жилось человеку: комната с печью широкой беленая, хозяйка квартирная души не чаяла, пестовала, прямо, как с дитятей нянчилась – и плюшки изюмчатые к чаю, и новая картинка Шишкина академика (лес, снег, медвежата, бодрость какая!), и набрюшник вязаный, чтоб не простудился Григорий Васильевич за ребятами в переменку во двор выбегая. Но не отступился Скворцов от традиций святых, от грезы интеллигентской, доморощенной (уж ее ни в каком Париже не выищешь), преобразований хотел, а иногда, когда запрещали «Русским Ведомостям» розничную (и рад был бы подписаться, да доноса боялся, покупала же номерок хозяйка в секрете), даже до революции доходил, так в уме Мирабо и бегали, самому боязно становилось.
Вот и в пятом году чуть-чуть не свихнулся человек, кажется, если б во время
Когда все немцев ругали, и он ругал, даже за неуспехи по-немецкому учеников похвалить хотел, но не зная,~в согласии ли чувствует с округом, не решился. Когда в марте пели и плакали, не тише других на Плющихе подпевал и хозяйку христосованием идейным умучил. Дал влево сильный крен, уж очень понравились ему слова «земля и воля», хоть земли не представлял себе иной, кроме Воробьевых гор, а волю поминал, лишь когда Шибанов Иван из третьего параллельного курил без стеснения в уборной – «дашь волю, на голову сядут!»…
Но любит русский человек дальнее, чего пальцем не зацепишь, и полюбил Григорий Васильевич больше самовара, больше книжек Водовозова, больше всего на свете – «Землю и волю».
Все это оказалось, впрочем, милой присказкой, а когда дело дошло до сказки, то вмиг разлюбил Скворцов всякие возгласы, никаких слов не произносил, и с хозяйкой вкупе, на сундучке в коридоре, плакал до полного удовлетворения, существовала ли гимназия, нет ли, никто на этот вопрос ответить не мог. Стоял, разумеется, супротив храма Христа Спасителя дом почтенный с колонками, и приходили туда люди, то есть учителя удрученные, не ступая по коридорам важно с журналами, но будто телега на трех колесах подпрыгивая, останавливаясь, всяческих пакостей ожидая, и обормоты возымевшие, банды без гербов, с советами, обезьянства ради. Ну, встретятся, покричат и одно от этого душевное недоразумение!..
Не выдержал к лету Скворцов: голод взял, не то что плюшки, ржаного не сыпешь, пуще голода неопределенность безмерная. Даже «Русские Ведомости» провалились! Жить зачем? Неприютно, скверно жить стало! «Вот и народ освобожденный! – думал он, – Тунеядцы! Живодеры! Хамье! Мало их били, и каким же дураком был я!.. Тоже! Свобода!» Думал, словом, как многие, не только надзиратели классные, но и профессора маститые, прежде даже слов этих бранных не знавшие. Разъярясь, хозяйке на растопку пачку брошюр выдал, но от этого легче не сделалось. Стал глядеть, как всегда, что другие придумают, а другие придумали бежать, и за ними, не колеблясь, рысью сорвался Скворцов Григорий Васильевич, уж не надзирателем стал, бегуном.
Трудное это ремесло, кто сам не испытал, не поймет! Для почина ждал Скворцова на границе немецкой, что проходила, впрочем, как раз по середине России, в местечке Михайловском, где никому прежде и во сне граница не мерещилась, подзатыльник фельдфебеля германского, хороший подзатыльник, увесистый, чтобы не вылезал он из череда. Больно было, но как не согласиться, ведь от беспорядка убег, надо учителям, педелям чужеязычным поклониться низко, затылок по-русски рукой привычной почесывая. Недолго спасался Скворцов в Киеве, подступили «живодеры», кинулся в Одессу, там через Днестр на лодочке в Бессарабию, и пошло круговращенье, не жизнь, но одно сплошное «Вокруг Света».
На что румыны не серьезный народ, гитаристый, и те презирали, по участкам гоняли, мыли, дезинфекцию устраивали, а уж когда все процедуры закончили, выставили без церемоний.
Год целый блуждал по Европе Скворцов, из комитета в комитет, гроши выклянчивая, так и шарили по душе всякие допросчики, благодетели осторожные, ничего своего внутри не осталось, все давно выложил. Еще промышлял, чем мог: в Кишеневе о переправе ужасной через реку с тремя потоплениями за порцию телятины
Попал наконец судьбами неисповедимыми Скворцов во Францию, и не в Париж прекрасный, а в маленький город Пуатье. Подумав, и дивиться нечему, где же теперь не сидит хоть какой-нибудь злосчастный бегун. Чует сердце, и в Полинезии эмигрантский комитет существует. В Пуатье повезло Григорию Васильевичу, нанял его мосье Лор в кафе свое «Рэжанс» гарсоном, но поставил условием, чтобы сбрил он свою дикарскую бороду.
Последний позор пережил Скворцов – с бородой расстаться, на положение бритого шелопая, безбородого мальчишки перейти. Была для него бородка неким скипетром, гербом достоинства, родственной формой далеких, по свету рассеянных читателей «Русских Ведомостей», и когда полетели под ножницами парикмахера Жюля жидкие седенькие клочья, понял он, что падает это русская земля, не та, что с «Волей», но настоящая, на которой стоял домик Плющихский, понял и под смешки Жюля горько расплакался.
Пуатье – город тихий, чинный, и зря, без толку, в кафе никто не ходит. Только к пяти часам приходили в «Рэжанс» завсегдатаи: владелец молочной, бухгалтер «Учетного Банка», отставной полковник из колониальных, рентьеров пяток. Пили аперитивы, т. е. настойки хинные для пищеварения улучшенного, толковали о дочери Жюля-парикмахера, убежавшей с американским солдатом, о краже в поезде – (все Россия виновата, разбойников питомник!), – о политике: какая Англия хитрая, Германия злая, Россия непослушливая и все отчего-то французов, даже пуативинцов, даже вот его, владельца молочной мосье Лево, обидеть норовят. Но пожаловавшись, и то не всерьез, скорей для размягчения некоторого, наслаждались вдоволь, ибо был горек и золот вермут, сине холеное небо, тиха и прекрасна жизнь в милом Пуатье. Порой играли в трик-трак, и побежденный раскошеливался на второй ряд стаканов. А к вечеру снова «Рэжанс» пустело – забредет разве приезжий коммивояжер, и наспех, просматривая указатель адресный, проглотит кружку пива.
Зато в воскресенье оживало кафе, приводили завсегдатаи свои семьи, жен напудренных, не хуже парижского, так что Скворцову бедному они даже не женами казались, ребят гуртом, и малый какой-нибудь всю торжественность совершающегося понимая, в предчувствии времени, когда и он будет каждый день здесь за аперитивом взвешивать судьбы мировые, медленно, сквозь соломинку, тянул красный сироп.
Мосье Лор завсегдатаям на нового гарсона указал – достопримечательность, раритет! И те с любопытством мирного дяди, рассматривающего бомбу, несколько дней подряд изучали Григория Васильевича. Потом высказались, мосье Лево осудил – хоть этот с виду ничего, но вообще азиаты, татары почти, и хорошо бы хозяину за кассой в оба смотреть. Бухгалтер в небеса залез: «Мистики они – вот посмотрите, как этот гарсон на потолок смотрит, совсем Толстой, только все же напрасно их к нам пускают». Полковник, разумеется, о предательстве вспомнил и Скворцова, несмотря на возраст преклонный, спросил: дрался ли он с бошами или немецкие сребреники считал? Но Григорий Васильевич, привыкший за время странствий ко всяким укорам, совсем не обижался, в ответ он лишь виновато и жалостливо улыбался. Как-то ещё зашел в кафе гражданин Потра, коммунист местный, и обругал Скворцова лакеем царским, заговорщиком, банкиром пузатым (хоть был он худ до безобразия) и другими несуразностями, но и ему, смахнув со стола гроши чаевые, также тихо улыбнулся лакей, не царский, конечно, а только «Рэжансовский».