Бухта Радости
Шрифт:
– Ты погоди, дядя Ишхан, ты не вставай, – заговорил, приближаясь, Николай. – Послушай, ты побудь еще полчасика. Мне надо кое-что в пансионате.
– Там кое-что или кое-кто?
– Ну, кое-кто…
– У тебя совесть есть?
– Чуть что, сразу заладил: совесть, совесть… При чем тут совесть? Ты что, дядя Ишхан, никогда не был молодым?
– Ты не управишься за полчаса…
Николай изобразил руками удивление:
– Кто не управится? Я не управлюсь? А что тут управляться? Наше дело – не рожать…
Ишхан плюнул в воду.
– Бес с тобой, катись в пансионат! Только закурить дай…
Николай вновь развел руками, длинными, как весла:
– Нет у меня. Я у тебя хотел стрельнуть.
– Проку от тебя – никакого. Чтоб через полчаса – как штык. Иначе разозлюсь.
– Не разозлишься, ты не злой. Я – пык, мык и обратно;
Ишхан сердито махнул рукой и вновь уселся на причале, лицом к воде. Он попытался вызвать в памяти Амасию, пусть память не хотела ее вспоминать. Амасия осталась в памяти, как душный сон в вокзальном зале ожидания, посередине долгого пути, конец которого неясен и не настолько интересен, чтобы проснуться. В Амасии, где перед бегством из нее жили почти сплошь азербайджанцы, он не сумел прижиться, поскольку и не приживался; они там с Ливой будто спали, отходя от своего бегства из Баку. Дом среди голых, пепельно-бурых скал (Это мог быть и дом Байрама, но никогда Ишхан в такие совпадения не верил, и потому не стал об этом даже думать) насквозь пропах остывшим очагом семьи, бросившей этот дом. Он не запомнил в этом доме ничего, кроме глубокой трещины, оставшейся в стене после великого землетрясения; еще он помнил дымный запах бывших хозяев, так и не побежденный запахом Ливиных лекарств.
Он предпочел бы обойтись одной таблеткой нитроглицерина, которую уже успел принять, и потому он не хотел бы вспоминать родной враждебный город, но память, словно бы куражась, и словно он был в чем-то виноват, насильно окунала его с головой в Баку. Барахтайся, захлебывайся, рвись, вырвись на поверхность, – ты все равно через мгновение вновь будешь задыхаться и слепнуть в лаве солнечного света над молочно-шоколадным Ширваншах-сараем. А если так, то лучше уж поддайся и будь покорен памяти, покуда ей самой не надоест глумиться над тобой, покуда не наскучит ей весь этот знойный пар над площадью Фонтанов, вся эта серо-сизая и золотая чешуя на головах, горбах и плавниках полуденного моря, вся эта розовая лиственная тень балконов на Торговой, все эти окна через дворик, обвитые лозой; в проеме одного из них соседка Лива моет голову над тазом; ей тоже десять лет, как и тебе, и плеск воды в тазу, мешаясь с жестким шорохом лозы, плывет к тебе в окно; потом тебе кричат из комнат: “Ишханчик, где ты? ты заснул? Иди и помоги отцу прибить медведя!”. И Лива слышит этот крик. Девочка вскидывает голову, взмахнув косой и разбросав вокруг себя радугу брызг, потом высовывается из окна, испуганно оглядывает дворик. “Это картина, – громко говорит Ишхан ей из окна в окно. – Белый медведь на льдинах и полярники с ружьем. Надо прибить ее к стене у нас на кухне. Отцу на день рождения подарили. Меня Ишхан зовут, а ты, я знаю, Лива”… Отцу медведя подарили на тридцать лет, и он тогда казался старым.
Теперь за тридцать Гамлету. Когда он спас их, ему было двадцать.
Он был тогда студентом в Губкина. Они его все время успокаивали, и он не сразу понял, что там происходит. Он прилетел в Баку лишь девятнадцатого января, когда живых армян из города уже не выпускали, и должен был погибнуть вместе с ними. Но он не сник. Подумал и набрал номер похоронного бюро. Директором бюро была Багирова, она с дедом Гамлета училась вместе. Дед не дожил, слава Богу, но Багирова его не забывала и согласилась сделать все, что Гамлет попросил. Она прислала грузовик, оркестр и два гроба. Пришлось им с Ливой лечь в гробы. Оркестр из зурны, валторны, барабана и литавр играл Шопена, и в тьме гробов каждый удар литавр звучал, как залп в затылок. Когда оркестр отдыхал, в гроб проникал скрип досок кузова, гром бортовых креплений и гул огромного, холодного, как камень над могилой, города. Гамлет весь путь прошел за грузовиком, опустив голову и стараясь не глядеть по сторонам. Так, в двух гробах, и выбрались. Потом с толпою других беженцев ушли через границу. В Амасии Гамлет с ними простился, через разрушенный землетрясением Ленинакан уехал в Ереван, оттуда улетел в Москву. Он боялся опоздать на сессию и все же не успел к назначенному дню. За неявку на экзамен по политэкономии его лишили стипендии, и почему-то Лива не могла с этим смириться: она как вспомнит о стипендии, ей сразу делается плохо. Вернее, делалось. Ливы шесть лет как нет в живых.
Совсем стемнело, и Ишхан уже не видел воду, вздыхавшую у самых его ног.
Гамлет давно, должно быть, нервничает, но это полбеды. Ишхан привык быть перед Гамлетом в долгу. К тому же хашламу, если остыла, недолго будет разогреть, она даже вкуснее разогретой. Другое плохо: Гамлет снова попытается всучить ему мобильный телефон. Как сыну объяснить, что телефон лишит отца последних живых радостей? И радость страха за него с Кариной, и радость беспокойных ожиданий, и радость разных неизвестностей – все они станут невозможны: кнопку нажал и сразу все узнал.
Да, Гамлет тверд; у них в роду, похоже, не было других таких решительных и твердых мужчин, как Гамлет, – все сплошь мечтатели, покорные судьбе. Задумал вытащить родителей из амасийских скал, устроить их достойно и к себе поближе – все сделал, как задумал. Оставил Губкина, пустился в заработки: на рынок, в баню, в парфюмерный магазин, потом и в свой, пусть и не жирный, бизнес: сбив крепкую бригаду, клеил обои, плитку клал и настилал паркеты в новых и совершенно голых изнутри, как это принято теперь, домах.
Встал на ноги, снял две квартирки в Лианозове: одну себе, с решительным и твердым умыслом жениться, другую – матери с отцом; и вот они в Москве; и вот уже грохочут бубны и играют скрипки в хорошем ресторане “Старый фаэтон”: жених хорош, невеста хороша; влажен лаваш, и тонок вкус кизиловой хорошей водки, и мягок сыр, и нежен пар от хашламы; когда же, ближе к ночи, свое отпели скрипки с бубнами и, на еду пока не глядя, притихли гости, во славу Гамлета с Кариной заголосил, заныл дудук. Отец невесты гордо прошептал Ишхану, что перед ним играет ученик самого Дживана Гаспаряна. Ишхан не знал тогда, о ком шла речь, ему тогда неловко стало; дудук помог ему забыть и о неловкости: дудук тянул, тянул свое немолвленное слово, он им, как нитью, прошивал душу и вновь тянул его куда-то вдаль и вверх; Ишхан зажмурился, захлюпал носом и, рукавом менажницу задев, подался к Ливе. Лива нахмурилась и поглядела на него с неодобрением.
В тот миг Ишхан решил, что Лива недовольна его неловким жестом, но это был немой упрек за все, что ею было пережито: и за бакинский ужас, и за амасийский сон, и за житье в чужом московском Лианозове, как если б он, Ишхан, во всем был перед нею виноват. Свадьба сына ей казалась слишком шумной, невеста – больно бойкой; дудук вытягивал ей нервы.
Упрек, похоже было, навсегда застыл в ее глазах. Он не был высказан ни разу, и обращен он был не к одному Ишхану, как тот сумел заметить, но ко всему и всем вокруг. Глаза ее отталкивали все и всех, как антистатик – пыль: соседей, их детей, собак, прохожих, тополя, машины, рекламы, обои, телевизор, даже Ишхана, Гамлета, Карину. Когда молчать было невмочь, Ливин истошный, злобный крик был всегда об одном – о той стипендии, что не по делу отняли у сына; тут доходило до головокружения, до криза; Ишхан все чаще вызывал ночами неотложку.
“Что с ней?” – спросил однажды Гамлет. Ишхан ответил: “Я смирился и опять живу. А твоя мама не смирилась, и потому никак не может начать жить. Она не смирилась, и потому та жизнь ее не отпускает”.
Гамлет, подумав, твердо возразил: “Нет, все наоборот. Та жизнь ее не отпускает, держит, и из-за этого мама никак не может смириться. Чтобы смириться, ей нужна совсем другая жизнь”.
И он пустился хлопотать о переезде в Калифорнию на попечение диаспоры, благо Ишхан и Лива имели оба статус беженцев. Гамлет с Кариной беженцами не считались. Гамлет в подробных, долгих разговорах успокаивал отца: “Сначала вы переберетесь. Там обустроитесь и в океане накупаетесь, потом и мы уж к вам, уж как-нибудь, уж ты-то меня знаешь”. Лива в те разговоры не мешалась и даже не прислушивалась к ним, как если бы они ее и не касались, но наконец Америка дала добро, и глаза Ливы изменились. Они не упрекали больше никого и не отталкивали, но все же избегали других глаз. Они всегда теперь глядели с беспокойством куда-то мимо и поверх лиц и предметов, и это было беспокойство человека, который пробудился и сорвался с места, куда-то устремился и боится опоздать…
Узнав о том, что до отъезда – меньше полугода, Лива впала в панику: “Что делать? Мой английский – ноль!… У меня дома был французский, у меня в школе был французский, и в институте был опять французский, просто кошмар!”.
Увидев Ливу, шевелящую губами над учебником английского для средних школ, Ишхан заметил Гамлету: “Ты вдохнул в нее будущее”. “Вдохнул я или не вдохнул, – ответил строго Гамлет, – но ты бы тоже взялся за язык”.
И вот они уже вдвоем, Ишхан и Лива, с утра до вечера губами шевелили над учебником; даже пытались разговаривать друг с другом по-английски.