Булгаков
Шрифт:
– Доктор, мне нужно по важному делу… Ненадолго. Можно?
– С ума сошли!..»
А вот «Белая гвардия»:
«Турбин стал умирать днем двадцать второго декабря. День этот был мутноват, бел и насквозь пронизан отблеском грядущего через два дня Рождества. В особенности этот отблеск чувствовался в блеске паркетного пола в гостиной, натертого совместными усилиями Анюты, Николки и Лариосика, бесшумно шаркавших накануне. Так же веяло Рождеством от переплетиков лампадок, начищенных Анютиными руками. И, наконец, пахло хвоей и зелень осветила угол у разноцветного Валентина, как бы навеки забытого над открытыми клавишами…»
Воспоминания Лаппа: «…Во время болезни у него были дикие боли, беспамятство…» [142; 100]
Роман: «Рвущая боль вверху,
Воспоминания Лаппа в беседе с Паршиным:
«Л. П. А что он в бреду говорил?
Т. К. Не помню, я не помню. Я безумно уставала. Как не знаю что. Все же надо было делать – воду все время меняла, голову заматывала, врачи оставили, надо было давать…» [87; 78]
Булгаков умирал на год с небольшим позднее своего персонажа, только не в родных стенах, а на краю России. И, как и он, был спасен. Турбин – молитвою сестры. Булгаков – самоотверженностью и заботой жены. А еще все той же судьбой, которой он был нужен и которая не могла позволить ему уйти, отпустить его до тех пор, пока он не сделает предписанного.
«Доктор Алексей Турбин, восковой, как ломаная, мятая в потных руках свеча, выбросив из-под одеяла костистые руки с нестрижеными ногтями, лежал, задрав кверху острый подбородок. Тело его оплывало липким потом, а высохшая скользкая грудь вздымалась в прорезах рубахи. Он свел голову книзу, уперся подбородком в грудину, расцепил пожелтевшие зубы, приоткрыл глаза. В них еще колыхалась рваная завеса тумана и бреда, но уже в клочьях черного глянул свет. Очень слабым голосом, сиплым и тонким, он сказал:
– Кризис, Бродович. Что… выживу?.. А-га».
«– Доктор! Я требую… Немедленно отправить меня в Париж! Не желаю больше оставаться в России… Если не отправите, извольте дать мне мой бра… браунинг! Ла-рочк-а-а! Достаньте!..» – кричал главный герой «Записок на манжетах» и будущий автор писем к советскому правительству.
«Но потом прошел кризис, и он медленно-медленно стал выздоравливать. Это когда уже красные стали» [87; 78–79], – заканчивала свой рассказ о болезни мужа Татьяна Николаевна.
«Алексей Васильевич идет медленно. Он опирается на палку – неуверенно, не сгибая передвигает ноги. Он еще не оправился после сыпного тифа, продержавшего его в кровати полтора месяца. За это время многое переменилось. Он слег в кровать сотрудником большой газеты, своего рода „Русского слова“ всего Северного Кавказа, охраняемого генералом „Эрдели“», – писал Слезкин в «Столовой горе». А пришел в себя под властью Владикавказского ревкома.
Тифозный случай Булгакова был не единственным в истории эмиграции русских писателей. 5 февраля 1921 года журналист Глеб Алексеев [16] писал Аминаду Петровичу Шполянскому о другом сотруднике беспартийной газеты «Кавказ»: «Женя Венский неизвестно где. Он в момент отступления из Екатеринодара оставался в нем в сыпном тифу» [115; 95].
16
Глеб Васильевич Алексеев (1892–1938) – журналист, очеркист, после революции эмигрировал, заведовав редакцией «Книгоиздательства писателей в Берлине». В 1923 году вернулся в СССР.
Про Венского трудно сказать наверняка, стремился он или нет за рубеж, зато про Булгакова известно доподлинно: больше всего на свете Михаил Афанасьевич не мог простить своей первой жене не того, что она была не слишком образована, недостаточно духовно развита, не очень умна и деловита, он не мог простить ей того, что она не вывезла его из Владикавказа вместе с отступающей Белой армией.
«Ты – слабая женщина, не могла меня вывезти!» [142; 100] «Ну как ты не могла меня увезти!» [87; 81] «Но когда мне два врача говорят, что на первой же остановке он умрет, – как же я могла его везти? Они мне так и говорили: „Что же вы хотите – довезти его до Казбека и похоронить“» [142; 100].
Он остался в Советской России. В России. Навечно. Навсегда.
Глава седьмая
ЖЖ
Первое время Булгаков боялся, что службу у белых ему припомнят. «И вот уже решили выйти погулять. Он так с трудом… на мою руку опирается и на палочку. Идем, и я слышу: „Вон, белый идет. В газете ихней писал“. Я говорю: „Идем скорей отсюда“. И вот пришли, и какой-то страх на нас напал, что должны прийти и арестовать. Кое-кого уже арестовали. Но как-то нас это миновало, и не вызывали даже никуда» [87; 81], – вспоминала Татьяна Николаевна в беседе с Леонидом Паршиным и примерно то же самое рассказывала М. Чудаковой, причем с какими-то евангельскими интонациями: «Был май месяц; Михаил ходил еще с палкой, опирался на мою руку. В это время как раз приехали коммунисты, какая-то комиссия, разыскивали белогвардейцев. И я слышу, как кто-то говорит: „Вот этот печатался в белогвардейских газетах“. „Уйдем, уйдем отсюда скорей!“ – говорю Михаилу. И мы сразу же ушли. Я вообще не понимаю, как он в тот год остался жив – его десять раз могли опознать!» [142; 101]
Не опознали, но нетрудно догадаться, что страх разоблачения, возможного напоминания о том, что делал он до 1920 года, преследовал Булгакова и обострялся всякий раз, когда ему приходилось писать автобиографии и заполнять многочисленные советские анкеты – процедура, проделываемая и чувства, испытываемые многими гражданами Советской республики, но с этим страхом Булгаков боролся и боролся прежде всего литературой. Она стала своего рода терапией для него и давала мужество и бесстрашие. А опасений было с избытком: врач на службе у белых, журналист на службе у белых – не так уж мало для одной человеческой судьбы в советское время, но поразительно, что в целом ему удалось этот период замять, и в пору самых яростных нападок практически никто и никогда печатно не напоминал Булгакову о белогвардейском периоде его жизни, хотя своими сюжетами, темами, персонажами, конфликтами он буквально напрашивался, провоцировал вопрос: «откуда ему все это известно?», «а не был ли и он среди них?» – и, быть может, эта откровенность его парадоксальным образом и спасала.
Впрочем, в 1920 году по горячим следам все-таки, похоже, напомнили. Исследователь владикавказского периода в жизни Булгакова Девлет Гиреев обнаружил в местном архиве «Доклад комиссии по обследованию деятельности подотдела искусств», датированный 28 октября 1920 года. Как писал Гиреев, «на обложке этого доклада сохранилась помета: „Изгнаны: 1. Гатуев. 2. Слезкин. 3. Булгаков (бел.), Зильбер-минц…“» [35; 139]. Сокращенное «бел.» можно расшифровать двояко: как белый и как беллетрист. Некоторые исследователи (например, Б. Мягков) полагают, что второе объяснение вернее, однако на это можно возразить, что в таком случае непонятно, почему именно Булгаков именуется беллетристом. Беллетристом, уж если на то пошло, был Слезкин, Булгакова же было бы точнее назвать драматургом, ибо его беллетристические успехи осенью 1920 года сильно уступали театральным. С другой стороны, есть свои резоны и у Мягкова: если бы Булгакова считали белым, вряд ли бы он отделался так дешево.