Булгаков
Шрифт:
Булгаков середины 1920-х годов, как и Пришвин, пользуясь современным выражением, на редкость позитивный писатель, но еще одно кардинальное различие меж ними заключалось в том, что если Пришвин выстраивал писательскую судьбу, уходя с магистральной дороги на боковые тропки, то от Булгакова не зависело ничего, и судьба сама гнала его по пыльному большаку, не позволяя уклонений и отлучек. Он брался за наиболее больные и сложные вопросы современности. Пришвин тоже было взялся, написав «Раба обезьяньего», но, получив не преданный гласности отлуп от Троцкого («Признаю за вещью крупные художественные достоинства, но с политической точки зрения она сплошь контрреволюционна» [97; 267]), благоразумно от общественной тематики надолго отошел, спрятав критическое перышко в дневник, и таким образом более или менее благополучно просуществовал до самой смерти в 1954 году. Булгаков же, получавший куда больше начальственных и лакейских зуботычин на виду у честного народа, свернуть на укромную тропинку не захотел, не смог, не сумел; он не пытался ни прятаться, ни маскироваться и вел себя
В этом еще одно его принципиальное отличие от Алексея Толстого, эгоистичного не столько в быту, хотя и это, разумеется, было, сколько гораздо шире – мировоззренчески. Вернувшийся в Советский Союз в 1923 году и очень скоро понявший, что его обманули, заманили в нищету и бросили на съедение литературной шпане, Толстой, с полгодика пожаловавшись Корнею Чуковскому на бедность, сообразил, что радости для всех граждан в социалистическом раю не хватит, и кинулся устраивать собственную жизнь отдельно от жизни своих читателей и героев. Тем он сулил высокую и трудную, полную лишений и свершений участь строителей светлого будущего, сам же превосходно обустроился в мутном настоящем с роскошью прошлого. В этом смысле в творениях трудового графа было мало автобиографического. Его проза, которую Булгаков высоко ценил («Измаил Александрович писал с необыкновенным блеском, надо отдать ему справедливость»), не была выстрадана и оплачена личной судьбой в той мере, как у Булгакова, она давалась ему за счет трудолюбия, усидчивости и врожденной легкости письма, быть может, поэтому с такой ревностью, обидой и неприязнью измученный своими обстоятельствами Булгаков за Толстым и его успехами следил.
«Из Берлина приехал граф Алексей Толстой. Держит себя распущенно и нагловато. Много пьет», – записал он в дневнике 11 мая 1923 года. И еще несколько месяцев спустя: «Только что вернулся с лекции сменовеховцев: проф. Ключникова, Ал. Толстого, Бобрищева-Пушкина и Василевского-Не-Буква. В театре Зимина было полным-полно. На сцене масса народу, журналисты, знакомые и прочие. Сидел рядом с Катаевым. Толстой, говоря о литературе, упомянул в числе современных писателей меня и Катаева».
Через несколько времени последовала их личная встреча:
«Сегодня я с Катаевым ездил на дачу к Алексею Толстому (Иваньково). Он сегодня очень мил. Единственно, что плохо, это плохо исправимая манера его и жены богемно общаться с молодыми писателями. Все, впрочем, искупает его действительно большой талант.
Когда мы с Катаевым уходили, он проводил нас до плотины. Половина луны была на небе, вечер звездный, тишина. Толстой говорил о том, что надо основать школу. Он стал даже немного теплым.
– Поклянемся, глядя на луну…
Он смел, но ищет поддержки во мне и в Катаеве. Мысли его о литературе всегда правильны и метки, порой великолепны…»
«Сегодня опять я ездил к Толстому на дачу и читал у него свой рассказ („Псалом“). Он хвалил, берет этот рассказ в Петербург и хочет пристроить его в журнал „Звезда“ со своим предисловием».
«…сегодня я был в пивной на Страстной площади с А. Толстым…»
У Булгакова были все резоны для того, чтобы с Толстым подружиться, тем более красный граф эту выгодную дружбу сам предлагал: сначала Булгакова широко печатал, потом публично отметил, позвал в гости и стал вести с ним литературные разговоры; он стремился включить его в свою орбиту, делился с ним опытом, в том числе и очень ценным житейским («Толстой так похлопывал его по плечу и говорил: „Жен менять надо, батенька. Жен менять надо“. Чтобы быть писателем, надо три раза жениться, говорил» [87; 102], – вспоминала Татьяна Николаевна Лаппа), и рассказывал о своем вхождении в литературу. «Передайте Булгакову, что я очень прошу его прислать для <„>3везды<“> рукопись. Я напишу ему в ту минуту, когда буду знать его адрес» [104], – сообщал Толстой Катаеву в январе 1924 года, но о письмах между ними ничего не известно, и хотя Булгаков действительно был женат три раза, а в 1930-е годы Алексей Николаевич Толстой с Михаилом Афанасьевичем Булгаковым парадоксальным образом отдаленно породнились через брак старшей дочери графа Марьяны и первого мужа Елены Сергеевны комбрига Шиловского, дружеских отношений между двумя писателями ни тогда, ни раньше не сложилось. Толстой время от времени предлагал заключить если не стратегический, то по крайней мере тактический творческий союз, и вообще Булгакова очень ценил и в пору их знакомства и позже (так, следивший за Булгаковым тайный осведомитель НКВД из числа литературной братии доносил своему начальству в октябре 1926 года: «Он близок с Лежневым и Ал. Толстым. <…> Алексей Толстой говорит пишущему эти строки, что „Дни Турбиных“ можно поставить на одну доску с чеховским „Вишневым садом“» [27; 103]), но строгий мастер литературного Буратино избегал, и понятно почему: и к литературе, и к жизни их отношение изначально было разным.
«Литература, на худой конец, может быть даже коммунистической, но она не будет садыкерско-сменовеховской. Веселые берлинские бляди!» – писал Булгаков в дневнике, и не только к директору-распорядителю берлинской конторы «Накануне» Павлу Абрамовичу Садыкеру [21] ,
21
«Садыкерско-сменовеховской» – по имени Павла Абрамовича Садыкера, директора-распорядителя берлинской редколлегии «Накануне», с которым Булгаков вел переговоры об издании «Записок на манжетах» и которому писал 20 апреля 1923 года: «На безоговорочное сокращение согласиться не могу. Этот параграф 10 необходимо исключить или переработать совместно. Во всем остальном договор вполне приемлем мною». О Садыкере сохранились интересные воспоминания Э. Миндлина: «Садыкер своей внешностью как нельзя более подходил к нэповской обстановке. Его можно было принять за владельца только что открытого магазина тканей иностранного производства, а то даже за респектабельного в стоячем крахмальном воротничке почтенного ювелира <…>. Он оказался общителен, очень любезен. Но в наибольшее оживление и умиление, скажу больше – в совершенный восторг его приводило обилие черной икры в магазинах. И вот началась покупка черной икры для всей берлинской редакции „Накануне“ <…> Видимо, у Садыкера, как представителя „Накануне“, была какая-то загадочная возможность провезти за границу эту массу черной икры без пошлины. Выполнив свою миссию, представитель берлинской редакции с чемоданами, полными банками черной икры, вылетел на самолете „Дерулюфт“ в Берлин. Больше мы его никогда и не видели. Садыкер так и не возвратился из эмиграции».
22
Булгаков был у Толстого в Детском Селе в ноябре 1928 года. «Шампанское рекой. Толстой в год проживает 40 тысяч. Есть ли сейчас еще кто-нибудь такой?» – записал присутствовавший при той встрече М. Пришвин.
«…вечером я отправился на вечеринку, организованную группой писателей по поводу важнейшего события – благополучного прибытия из-за границы знаменитого литератора Измаила Александровича Бондаревского. <…> исполнявший обязанности хозяина критик Конкин (дело происходило в его квартире) вскричал: „Он!“ И верно: это оказался Измаил Александрович. В передней послышался звучный голос, потом звуки лобызаний, и в столовую вошел маленького роста гражданин в целлулоидовом воротнике, в куртке.
Человек был сконфужен, тих, вежлив и в руках держал, почему-то не оставив ее в передней, фуражку с бархатным околышем и пыльным круглым следом от гражданской кокарды. „Позвольте, тут какая-то путаница…“ – подумал я, до того не вязался вид вошедшего человека с здоровым хохотом и словом „расстегаи“, которое донеслось из передней. Путаница, оказалось, и была. Следом за вошедшим, нежно обнимая за талию, Конкин вовлек в столовую высокого и плотного красавца со светлой вьющейся и холеной бородой, в расчесанных кудрях. Присутствовавший здесь беллетрист Фиалков, о котором мне Рудольфи шепнул, что он шибко идет в гору, был одет прекрасно (вообще все были одеты хорошо), но костюм Фиалкова и сравнивать нельзя было с одеждой Измаила Александровича. Добротнейшей материи и сшитый первоклассным парижским портным коричневый костюм облекал стройную, но несколько полноватую фигуру Измаила Александровича. Белье крахмальное, лакированные туфли, аметистовые запонки. Чист, бел, свеж, весел, прост был Измаил Александрович. Зубы его сверкнули, и он крикнул, окинув взором пиршественный стол:
– Га! Черти!
И тут порхнул и смешок и аплодисмент и послышались поцелуи. Кой с кем Измаил Александрович здоровался за руку, кой с кем целовался накрест, перед кой-кем шутливо отворачивался, закрывая лицо белою ладонью, как будто слеп от солнца, и при этом фыркал. Меня, вероятно, принимая за кого-то другого, расцеловал трижды, причем от Измаила Александровича запахло коньяком, одеколоном и сигарой.
– Баклажанов! – вскричал Измаил Александрович, указывая на первого вошедшего. – Рекомендую. Баклажанов, друг мой.
Баклажанов улыбнулся мученической улыбкой и, от смущения в чужом, большом обществе, надел свою фуражку на шоколадную статую девицы, державшей в руках электрическую лампочку.
– Я его с собой притащил! – продолжал Измаил Александрович. – Нечего ему дома сидеть. Рекомендую – чудный малый и величайший эрудит. И, вспомните мое слово, всех нас он за пояс заткнет не позже чем через год! Зачем же ты, черт, на нее фуражку надел? Баклажанов?
Баклажанов сгорел со стыда и ткнулся было здороваться, но у него ничего не вышло, потому что вскипел водоворот усаживаний, и уж между размещающимися потекла вспухшая лакированная кулебяка. Пир пошел как-то сразу дружно, весело, бодро.