Бунин в Ялте
Шрифт:
Да, прекрасно и солнечно весел был Ваня Бунин. Десять дней почти не спали, встречались с утра, проводили весь день не в одной группе, так в другой, ездили на пикники в горы - Куприн и Бунин верхами; вдруг вспоминали, что нельзя так утомлять Чехова, но вновь съезжались к нему, или он сам звонил в гостиницу и приглашал. В саду, точно мальчишки, кидали камни: кто дальше, играли с собаками, снова и снова хохотали. Марья Павловна сбивалась с ног, принимая бесчисленных гостей. С ней, как и с Чеховым, вдруг образовались отношения легкие и дружеские, шутливого ухаживания и симпатии, и он уже называл ее Амаранта и Мафа - рассказывали, что так произносил ее имя Левитан, и после него так привыкли в доме называть ее. (Летом, несколько месяцев спустя, вышли траурные газеты с известием о смерти Левитана.) Маша не успевала,
Но мало театра - собрались еще и писатели, и было одно непреходящее, счастливое возбуждение, почти восторг от участия в этом празднике, от признания, от близости к Чехову и способности чувствовать его радость как свою. То на глазах толпы выходишь, смеясь, из театра с молодыми, но уже известными актерами и актрисами, то вступаешь с ними в кафе к Берне или в ресторан, то едешь на извозчике с бешено знаменитым Горьким, которого за версту узнает всякий, от чахоточного генерала, которого уже мало что занимает на свете, до гимназистки, которую занимает всё.
Приехали Горький, Куприн, Чириков, толстый, простецкий, с трубочкой Мамин-Сибиряк, предпочитающий пиво шампанскому, и спокойный, покашливающий Станюкович, и серьезный доктор Елпатьевский, и милый, тихий Телешов, и лохматый Скиталец, и Лазаревский. Триум-фальным стало последнее представление "Чайки", чествование Чехова, преподнесение ему адреса, подписанного всеми писателями. А затем, на другой день, прощальный завтрак у Татариновой, на плоской крыше ее дома, под слепящим солнцем.
Разговорам о литературе, искусстве, поэзии, "графе" (Толстом) не было конца. Все находились в опьянении этой столь редкой и славной встречи, счастливо радовались ей, чувствовали ее значение и свое значение от участия в ней, растроганно хвалили друг друга. И, боже, сколько похвал выпало писателю Бунину! Он, правда, отвечал и острил на свой счет ядовито и зло, ему казалось, будто его утешают в его малой известности по сравнению с иными именами, но все равно было приятно: он и сам знал, что пишет лучше многих. "Что слава,- говорил кто-нибудь,- когда речь идет об истинном искусстве,слава придет". И тут же приводились примеры, и туда-сюда катались морскими камешками имена: "А Григорович? А Златовратский? А чем Эртель хуже Потапенки?" Но все понимали прекрасно, что никому теперь не интересен Григорович, что сам Толстой существует в литературе живым монументом и что общество целиком занимают тот же Потапенко и, конечно, Горький, Андреев, Чириков, Найденов, Вересаев, "новая волна".
Все дружно ругали литературу, как и положено писателям, говоря о ее мизерности, ничтожности, пошлости, отсутствии крупных и настоящих талантов; на все корки поносили символистов, кто-то рассказывал о поэте Емельянове-Коханском, который в один день Москву поразил: выпустил сборник стихов с посвящением - "Мне и египетской царице Клеопатре", а потом вышел на Тверской бульвар в подштанниках, бурке и папахе, а к пальцам правой руки привязал длинные собачьи когти,- был, разумеется, отведен в участок, но слава прокатилась. Все смеялись, вспоминали еще подобные эпизоды, перебирали, кто что пишет, кто не пишет, потом перебрасывались на критику и журналы, на литературную борьбу, схватки "реалистов" и декадентов, и над столом до поздней ночи звучало: "Айхенвальд... подлец Буренин... Скабичевский... "Русская мысль"... Михайловский... Мережковский..." И конечно же каждый, как опять-таки водится у писателей, с самым большим жаром говорил о себе.
Взволновал, удивил Горький. Как и следовало ожидать, рассказы о его экстравагантности, вызывающей грубости оказались басней. Или, возможно, в своем "революционном" кругу он таким и был. Но здесь, в Ялте, у Чехова, вблизи подчеркнуто интеллигентного театра, для которого Чехов уговаривал написать пьесу, Горький держался иначе. Он, правда, не менял своего ставшего притчей во языцех наряда: сапог, крылатки, толстой палки, вышитой рубахи,
Ему, любителю придумывать всякие новые сообщества, издания, организации, и здесь явилась идея: снимать писателям квартиры в Ялте, жить вот так, как теперь, дружно и ладно, поддерживая друг друга (все подхватили, много говорили об этом, но, как водится, ничего из этого не вышло), но трудно верилось, что Горький сам стал бы жить здесь: его жизнь имела иную географию, иные связи... Его разговоры об искусстве сводились в конце концов к тому, что надо служить прогрессу, что с каждым часом литература расходится надвое, что декаденты есть порождение страха интеллигенции перед демократией и революцией. (Чехов тоже с брезгливостью говорил о невоспитанной русской интеллигенции, но любил повторять: "Ну что вы волнуетесь, все равно через пять лет в России не будет самодержавия". Или: "А через десять лет в России и так будет конституция". Горький судил иначе: вперед, вперед!)
Впрочем, в те светлые дни до больших споров не доходило, единомыслие, казалось, существует полное: отношение к правительству определилось давно, к интеллигенции тоже, и к крестьянству, и к России, и к Европе тоже. А по поводу демократизма Горького и его деклараций вскоре стали незло пошучивать и острить, когда замечено было его восхищение и смущение Марией Андреевой, самой аристократической актрисой у Станиславского, женой генерала,- она так же находилась в центре внимания и восторгов публики. В мужской компании вслух сказали директору театра Немировичу, что не затем ли он себе таких актрис подбирает, которые лучших в России писателей могут накрепко к театру привязать. На что Немирович тоже весело отвечал, что для хорошего драматурга ничего не жаль.
Да, золотые были дни, бриллиантовые. И возбуждение от всех встреч, разговоров, лиц, спектаклей было такое, что страстно, сию минуту хотелось сделать, создать что-то удивительное, простое и прекрасное, достойное похвалы Чехова, восторга и слез Горького, дружеской и громкой зависти Куприна, когда он тянется с объятиями и кричит, в припадке нежности называя тебя то Ричардом, то Васей: "Ричард! Сэр! Дай я тебя поцелую! Как это у тебя? Стихи-то эти? Что Толстому, говорят, понравились? "Грибы сошли, но крепко пахнет в оврагах сыростью грибной..." Бес ты! Гений! Ты был, есть и будешь поэт! Поэт, Ричард! И прозу себе такую выдумал: только что на строчки не разбиваешь. А проза, Вася,- грубая вещь..." И еще любил повторять Куприн: "Две вещи тебя погубят: вино и эстетизм..."
Так хотелось дела, такой ощущался прилив, что впору запереться в гостинице или тут же уехать в лес, в глухомань, засесть за бумагу. Но где там! Пришлось вскоре опять мчаться в Одессу, разбираться в семейных делах, потом наступило мучительное лето - Аня, разрыв, ребенок,- потом пошла книга, дали аванс, на эти деньги махнули с Куровским за границу, и снова прорвало облака, был от заграницы восторг, новизна, открытие, путешествие, праздник. Праздник, праздник... А в праздники - не работают.