Бунин в Ялте
Шрифт:
Природа резко обходится с любимыми своими созданиями: в обыкновенную человеческую оболочку, состоящую из таких же, как у всех, рук, ног, шляпы, галстука, она помещает нечто необычайное, доводит концентрацию материи до совершенства, закладывая в мозг задолго до появления человека на свет способность этого мозга к особой деятельности и особому развитию; эти бросаемые богом искры, эти семена падают на какую угодно почву. И нелегко дается человеку обладание этим даром. Человек проживает одинаковую со всеми жизнь, становится доктором, поручиком, инженером, купцом, а искра разгорается в нем, мешает, сбивает, пока пожар не охватывает изумленного человека целиком. Не было ли и в Чехове этого недоумения, размышления над случившимся? Иногда, глядя на него, приходила в голову еретическая мысль, что он по сей день не уверился в себе, не успел понять своего значения. Даже чувствует себя не на месте. И уж явно тяготило
Это раздвоение происходит всегда, и оно неизбежно: на человека и писателя, человека и артиста, человека и художника, человека и общественного деятеля; человек живет сам по себе, а его имя и слава отдельно. Иным это как маслом по душе, а иным - мучение. Чехов демонстрировал свою иронию насчет своей славы, любил говорить, что он доктор и больше никто, и если подумать, то для его происхождения и семьи быть доктором уже означало чрезвычайно много.
Важно, важно было довести до конца эти мысли - не из-за Чехова, из-за себя. Чтобы понять себя, найти соответствие между человеком, носящим имя Ивана Бунина, и явлением, обозначенным тем же именем. Как часто личное знакомство с писателем вызывает изумление: глядишь и не веришь, что именно этот человек написал то-то и то-то. И так ясно делается, что это бог водил его рукой!
Вот так, должно быть, и другие смотрят на тебя и не понимают, как это ты, узколицый и язвительный, холодный и замкнутый, пишешь печальные стихи и нервно-взволнованные рассказы. А если бы кто-нибудь прочел письма. Или угадал прыгающий и безумный ритм чувства, часто почти болезненный, и обнаженность мысли, и жадную скорость желаний, и всю странность, и тьму припадков, провалов отчаяния, и бешеную страсть, и вопль, и слезы. "Тихий" Чехов написал "Черного монаха", он же совсем молодым выхватил из жизни "Скучную историю". Как это случилось? Отчего? Кто водил его рукой? А Лермонтов? Почти юношей создавший книгу такой пронзительности и печали, какой не знала литература?
А что же Бунин? Кто он? Какой огонь заключен в материальной его оболочке? Вечное вошло в него или временное? Надо ли тщеславно раздувать пламя или ждать? В чем секрет соответствий? Кто и как растворяет бутоны, румянит плоды, вызывает ветер или штиль? Каким образом и когда на его дереве вырастут и созреют его яблоки? Или это будут шишки, груши, шиповник?.. Как бы ни тщился он, ни старался, чего бы ни желал, но вырастет только то, что должно вырасти. Как угадать этот единственно твой плод?.. Так рождается ребенок: твой и не твой, похожий и не похожий, такой, как ты думал, и не такой. Или совсем не такой, мальчик вместо девочки, и наоборот. Но он не может не родиться, не так ли? Вот и ты - носи в себе свой плод, рожай его, там видно будет, что произвел ты на свет. Не мудрствуй, не мучайся - пиши как бог на душу положит. И не страдай, не плачь...
Еще не зная, пригодится ли ему когда-нибудь эта запись, он занес однажды, после разговора с Машей и Евгенией Яковлевной, в записную книжку один свой вопрос и их ответ: он спросил, плакал ли когда-нибудь Чехов, и обе, не задумываясь, ответили, что нет, никогда. Никогда! Это было похоже на Чехова, это было удивительно. Но на самом деле никогда или не видели никогда?..
...Пещера, однако, все еще держала его. Он написал рассказ, несколько стихотворений, и внезапно настроение переменилось: стоило чуть выплеснуться, выпустить пар, и новое беспокойство овладело им. Накануне он ушел смотреть шторм - серо-грязное море вздымалось у берега и ухало, как пушка, ветер мотался из стороны в сторону, рвал с головы шляпу - ветер всегда действовал на него возбуждающе, нервически, а теперь и раздражающе. Он вернулся и не захотел ничего делать, тянуло пойти куда-нибудь, в ресторан, в гости. И это желание было неприятно, словно он сдавался своей лени, праздности,- он не пошел. Под завыванье шторма чаевничали с Евгенией Яковлевной, она раскладывала пасьянсы, он читал газеты или, вернее, пробегал их, ни на чем не останавливаясь, ничем не интересуясь, испытывая отвращение к газетному языку и всем новостям мира. Искал только свое имя. И аккуратно складывал потом газеты в стопку, уже довольно большую,- это берегли газеты для Антона Павловича, чтобы ему читать, когда вернется.
Оказывается, днем Арсений принес с почты письмо из Ниццы. Чехов писал, что там тепло, ходят в летних пальто, что он здоров, скоро приедет и пусть Арсений ничего не сажает без него в саду. Он кланялся Бунину. И тотчас представилась солнечная, праздничная, богатая Ницца, рестораны, красивые женщины, послеобеденная скука и вечернее оживление в Монте-Карло, где играют в рулетку. И припомнилось, как совсем недавно, три месяца назад, они с Куровским, хотя
Еще в каком-то письме, раньше, Чехов написал, что поедет, должно быть, из Франции в Африку, пароходом,- он вообще любил путешествовать и соблазнять этим других Внезапно, среди разговора, мог сказать: "Послушайте, вы же молоды, здоровы, чего бы вам не поехать на Мадагаскар? Или в Китай. Это же замечательно" И теперь стало вдруг детски завидно: зачем сидеть здесь, работать, когда другие ездят, видят Сахару, пирамиды, крокодилов? Пароход, каюта, новые лица за первым завтраком, мгновенный, изучающий, уже волнующий взгляд... Он сошел к себе, лег и не спал, слушая прерывистые наскоки ветра, панический шум кустов и, как казалось, удары моря, хотя оно было далеко и услышать его было невозможно. И то ли уже во сне, то ли в полудреме ярко увидел себя: несколько лет назад, верхом, на закате, после дождя, под который он попал в поле, и ярко осознал, как написать об этом, как не забыть ничего: ни жирной черной грязи дороги, ни зеленой мокрой ржи, ни красной от заката воды в колеях, ни сырости и свежести воздуха, ни своего волнения и любви к этой русской ржи, русской церкви на горизонте, русскому золотому пространству... И если бы не сон, не лень, надо бы вскочить, порвать, сжечь, бросить все прежнее, стихи и рассказы, и написать один тот закат и зеленую мокрую рожь...
А утром встретило его солнце, и настали, после шторма и ветра, тихие, странно-теплые дни. Море и воздух успокоились. И хотя над горами, над Яйлой, клубилась синяя мгла, и казалось, что там метель и снег, а тучи вот-вот перевалят хребет, здесь, на берегу, спокойно светило солнце и даже чуть парило Как всегда, под солнцем тотчас обнаружилось, что Ялта и зимой зеленый, теплый город, способный в минуту высохнуть, побелеть, принарядиться, и все ожило в два дня. Еще недавно скамейки на набережной, поставленные так, чтобы сидеть лицом к морю, стояли пустые и мокрые, море дохлестывало до них, а теперь все места заняты дамами, а вокруг дам вмиг составляются свои группы, склоняются фуражки и шляпы, идет целованье ручек, расшаркиванье, плывут улыбки и остроты. Публики оказалось заметно много для февраля, особенно военных. Медленно двигаются кареты, ландо, коляски, и дешевые "корзинки" и "визавишки", татарчата разносят газеты, воды и фрукты, каштаны и миндаль, они же стучат щетками по ящикам, зазывая чистить сапоги. Прогулочный пароходик "Гурзуф" объявился у пристани. И совсем по летнему пахнет по набережной чебуреками, кофе, духами и ванилью из кондитерской Флорена и от Берне, где успели вынести столики на летнюю галерею.
И он уже чувствовал волнение, знал, что присядет за одним из этих столиков, спросит кофе и коньяку, и оттого, что будет чужд праздности, чужд всей толпе, острее ощутит и эту праздность, и солнце, и летний блеск моря. Он помнил свой сон, и зелень мокрой ржи словно охраняла его, и снова что-то происходило с ним, что-то новое, он слышал в себе пульс, нарастающее биение того состояния, которое знал с детских лет и которому никак не мог найти диагноза, оформления словом. Он глядел на молодых женщин и вспоминал Аню давно ли началась их любовь, давно ли, и вот нет ничего. Гречанка, богиня, еврейка, парижанка (девочкой выросла там), а больше всего просто одесситка,бог ты мой, можно ли так ошибаться, писатель? Она едва кончила гимназию, когда они стали ездить на Ланжерон, гулять, и ее уже жгло нетерпение, желание плотской любви, и она могла теперь носить дамскую, настоящую шляпу, с вуалью в мушках, и вести в поводке собачку, и чувствовать себя вполне дамой, невестой,- они едва не каждый вечер ездили в оперу, ужинали - кефаль и белое вино,- а он, глядя на ее блестящие глаза, рот, волосы, прекрасные руки, мечтал о ней, желал ее беспамятно, рослую, молодую, чистую. Казалось, все складывается счастливо: известная в Одессе семья, достаток, имение, лошади, участие в газете ее отца, Николая Петровича, и все так мило, радостно. И любовь, настоящая любовь, новая и оживляющая, воскресившая его, потому что казалось: Варя все сожгла, все взяла, ничего больше не будет.
Но уже через три месяца начались пошлые и мелкие размолвки, идиотские музыкальные вечера мамы Ираклиди с идиотами-музыкантами и идиотами-гостями. И пошлые капризы, фальшивые слезы, выспренность, этакая милая лживость, вспышки южного упрямства и одесского темперамента,- она насиловала себя, подделываясь под его жизнь, под его серьезность, да и то недолго. Он мог заплакать от счастья, обладая ею,- мир исчезал, жизнь останавливалась,- а она выскальзывала из постели, среди южной ночи, придуманной Шехерезадой, и ела при луне пирожные. И что самое дикое: он вдруг соображал, что она все время помнила, что пирожные стоят на столе.