Бунтарский Дзен
Шрифт:
Как англосаксам, так и японцам трудно впитать в себя нечто так специфически китайское, как дзэн. И хотя слово «дзэн» – японского происхождения, и хотя ныне дзэн поселился в Японии, дзэн-буддизм есть дитя китайской династии Тан. Пафос этого утверждения вовсе не в том, чтобы подчеркнуть непреодолимость различий между культурами. Дело в другом: те, кто испытывает настоятельную потребность в самооправдании, вряд ли могут понять тех, кто такой потребности не испытывает. Китайские создатели дзэна были людьми той же культуры, что и Лао-цзы, много столетий тому сказавший: «Кто сам себя восхваляет, тот не добудет славы». Поэтому желание самоутвердиться всегда поражало китайцев своей нелепостью, ибо и даосы, и конфуцианцы, несмотря на все различия между их философскими системами, неизменно ценили в человеке способность «быть выше» этого желания. Конфуций человеческую сердечность ставил выше правоты, а великие даосы Лао-цзы и Чжуан-цзы считали очевидным, что невозможно быть правым, не будучи одновременно неправым, поскольку это две стороны одной медали. Как говорил
Для западного человека эти слова, возможно, прозвучат цинично, а преклонение Конфуция перед «благоразумием» и компромиссом может показаться слабостью и беспринципностью. В действительности подобная способность является отражением удивительного понимания и уважения к тому, что мы называем равновесием между природой и человеком, или – иначе говоря – универсальным пониманием жизни как Дао, или «пути природы», в котором добро и зло, созидание и разрушение, мудрость и глупость – неразделимые стороны единого бытия. «Дао, – говорится в “Чжун-юн”, – есть то, от чего нельзя уйти; то, от чего можно уйти, не есть Дао». Таким образом, мудрость состоит не в том, чтобы пытаться отделить добро от зла, но в том, чтобы научиться сохранять динамическое равновесие между ними подобно поплавку, балансирующему на волнах.
В самих основах китайской жизни существует глубоко укоренившееся чувство доверия к собственной природе, как добрым так и злым ее проявлениям; чувство, особенно чуждое тому, кто воспитан в традиции иудейско-христианской этики с присущим ей хроническим ощущением вины. В той же мере, что и людям на Западе – хотя и по совершенно иным причинам – подобная внутренняя дисгармония свойственна также и японцам с их чувством социального стыда, таким же острым, как и наше более метафизическое ощущение собственной греховности. Это в первую очередь относится к классу самураев, который более всех других был ориентирован на дзэн. Рут Бенедикт в своем примечательном труде «Хризантема и меч (Chrysanthemum and Sword)» была, я думаю, совершенно права, утверждая, что дзэн привлекал самураев тем, что позволял им избавиться от в высшей степени неловкого чувства самосознания, воспитанного у них смолоду. Неотъемлемой частью этого самосознания является традиционная для японцев необходимость состязаться с самим собой, превращающая любую силу и любое мастерство в нескончаемую самодисциплину. Хотя дзэн привлекателен как раз тем, что дает возможность освободиться от самосознания, японский вариант дзэна – это практика «борьбы огня с огнем», преодоления «себя, наблюдающего за собой» путем доведения этого состояния до той степени интенсивности, когда происходит взрыв. Как же далеки от традиции японской монастырской системы слова великого учителя дзэн эпохи Тан – Лин-Цзы: «В буддизме нет места для усилий. Будь обыкновенным человеком – и никем более. Ешь свою пищу, мочись и испражняйся, а когда устал – ляг и отдохни. Невежда посмеется надо мной, но мудрый поймет…» И как же далек от духа этих слов западный вариант дзэна, который использует подобную философию для оправдания культивируемой им богемности.
Не существует какой-то одной причины, объясняющей необыкновенно возросший за последние двадцать лет интерес к дзэну со стороны Запада. Здесь все: и близость искусства дзэн к духу западного модернизма, и работы Судзуки, и война с Японией, и непреходящее очарование дзэнских «коротких рассказов», и привлекательность неконцептуальной, опытной философии на общем фоне научного релятивизма. Можно также было бы указать на то, что существует много общего между дзэном и такими чисто западными направлениями, как философия Витгенштейна, экзистенциализм, общая семантика, металингвистика Уорфа, а также – определенными движениями в философии науки и психотерапии. Как правило, в глубине души мы ощущаем неясное беспокойство по поводу искусственности или «противоестественности» как христианства с его разумно упорядоченной космологией, так и технического прогресса с его устойчивой тенденцией механизировать природный мир и отчуждением человека от этого мира. Как то, так и другое представляют собой тот тип психологии, согласно которой человек тождественен сознательному разуму и находится за пределами природы, управляя ею, подобно Богу-творцу, по чьему образу и подобию и создан сам человек. Беспокойство возникает от смутной догадки, что упорядочение мира извне – это порочный круг, вращаясь в котором мы навечно обречены управлять нашим управлением и наблюдать за нашим наблюдением, и так до бесконечности.
Для западного человека, ищущего путей воссоединения с природой, заинтересованность дзэном выходит далеко за пределы чисто сентиментального увлечения простотой и естественностью этого учения. Его привлекают пейзажи Ма-Юана или Сессю, творчество которых одновременно и духовное и светское. В нем мистическое выражается посредством обычного, без намека на какое-либо разделение между ними. Здесь нам открывается совершенно новый взгляд на мир, способный коренным образом преобразить всю нашу культуру, где духовное и материальное, сознательное и бессознательное безнадежно расколоты. Именно по этой причине китайский гуманизм и натурализм дзэн-буддизма интригует нас гораздо сильнее, нежели буддизм индийский или учение веданты. Последние также имеют своих приверженцев на Западе, однако в большинстве своем – это люди христиански ориентированные, ищущие более подходящей философии (нежели христианство с его сверхъестественностью) для продолжения своих – чисто христианских по своей сути – поисков чудесного. В индийском буддизме идеалом человека является некий сверхчеловек, йог, в совершенстве овладевший собственной природой, чей образ в точности совпадает с научно-фантастическим идеалом «человека вне человечества». Но Будда или пробужденный в китайской дзэнской традиции является «обыкновенным человеком» – и никем болеем/Он прост и человечен, подобно странствующим монахам с портретов Му-цзы и Льянг-Кая. Нам нравится этот образ, поскольку здесь мы впервые сталкиваемся с концепцией святого или мудреца, который не только не является кем-то далеким и недостижимым, но, наоборот, полон человечности и совсем непохож на мрачного и бесполого аскета. Более того, то, что в дзэне называется опытом сатори или пробуждением к нашей «изначальной нераздельности» со вселенной, каким бы тонким и неуловимым не было это переживание, всегда находится здесь, рядом.
Можно даже встретить людей, с которыми это случалось, и они окажутся совсем не таинственными оккультистами с Гималаев или изможденными длительным голоданием йогинами из уединенных ашрамов. Они похожи на нас, только им гораздо уютнее в этом мире и гораздо легче плыть в океане жизни, где все так мимолетно и ненадежно.
Помимо всего прочего, привлекательность дзэна, как мне кажется, состоит для многих людей пост-христианского Запада в том, что дзэн не проповедует, не морализирует, не осуждает в духе иудейско-христианского профетизма. В то же время, буддизм не отрицает, что существует сравнительно ограниченная сфера бытия, в рамках которой человеческая жизнь может быть усовершенствована посредством науки и искусства, здравого смысла и доброй воли. Но несмотря на важность этой сферы человеческой активности, она, тем не менее, является подчиненной по отношению к тому бесконечному пространству бытия, где вещи всегда пребывают такими, как они есть, были и будут; пространству, растворяющему в себе категории добра и зла, успеха и неудачи, личного здоровья или болезни. С одной стороны, это пространство бесконечной вселенной. Вглядываясь в бездонную глубину ночного неба, вы не сможете определить ни разницу между звездами; ни различия в устройстве звездных скоплений. Звезды по своей природе могут быть большими или маленькими, яркими или тусклыми. Однако, общая картина настолько восхитительна и чудесна, что заставляет нас содрогнуться от страха и благоговения. С другой стороны, это также пространство повседневной человеческой жизни, сферы экзистенциального.
В этой сфере поступки людей, по аналогии со звездами, также далеки от разделения их на правильные и неправильные (добрые и злые), а наши дела, наш опыт и наши чувства могут быть предметом оценки не более, чем подъемы и спады горных цепей. Лишенный морального и социального аспекта, этот уровень человеческого бытия может предстать перед нами таким же пугающе великолепным, как и сама вселенная. Возникающее при этом чувство может стать особенно острым, когда человеческое эго пытается постичь свою собственную природу, открыть внутренний источник своих действий и своего сознания. В результате эго открывает для себя ту наиболее сокровенную и сущностную свою часть, которая совершенно неожиданным образом оказывается вне пределов его понимания и его контроля. Как бы странно это не прозвучало, но эго обнаруживает, что его собственный центр и его истинная природа находятся за пределами его самого.
Чем более я погружаюсь в себя, тем менее я остаюсь самим собой, и в то же самое время это и есть мое естество. Здесь же я обнаруживаю, что все части моего организма функционируют сами по себе, спонтанно, подобно вращению небесных тел, или тому, как плывут облака. Каким бы странным и пугающим на первый взгляд не показался мне этот аспект собственной личности, вскоре приходит понимание того, что это и есть «я», гораздо более «я», чем наше искусственное «эго». В этом нет ни фатальной обреченности, ни обусловленности, поскольку больше не существует никого, кто был бы обречен или обусловлен. Для этого глубочайшего «я» вообще не существует никакого действия. Моя нервная система, подобно звездным скоплениям, устроена «сама по себе», и это «само по себе» и есть «я сам».
С этого момента (и здесь обнаруживается ограниченность нашего языка во всей ее полноте) мне ничего не остается, как только поступать и чувствовать не иначе как «правильно», причем делая это совершенно свободно; «правильно» в том же смысле, что и «правильное» расположение звезд, имеющих каждая свое место. Вот как это выразил Сьянг-Йен: Нет никакой пользы в искусственной дисциплине, Ведь, куда бы я ни шел, Я проявляю извечное Дао.
На этом уровне беспокойству и тревожности нет места в человеческой жизни, ибо нет места для ошибки. Если мы живем – мы живем, если мы умираем – мы умираем, если мы страдаем – мы страдаем, если мы дрожим от страха – мы дрожим от страха. Все очень просто.
Однажды учителя дзэн спросили: «Если ужасно жарко, как можно избежать жары?» «Почему бы, – ответил тот, – не пойти в то место, где нет ни холода, ни жары?» «Где же это место?» «Летом мы потеем, зимой мы дрожим», – был ответ. В дзэне человек не стыдится того, что он умирает, испытывает чувство страха, изнывает от жары. В то же время дзэн не настаивает на своей точке зрения и не требует ее обязательного принятия, не проповедует ее как некий идеал.
Поскольку если даже вы и не понимаете этих истин, то само ваше непонимание также есть ТО. Без тусклых звезд не существовало бы ярких, а без окружающей темноты не существовало бы звезд вообще.