Буриданы. Сестра и братья
Шрифт:
Глаза дочки заморгали, и Виктория поняла, что допустила ошибку – когда молодежь стремится проявить добрую волю, нельзя ей препятствовать. К тому же, для успокоения совести не грех предпринять и лишнее усилие.
– Хотя, кто знает, может, ты и права. Быстро собирайся, поедем…
Им повезло, едва они вышли из дому, как Моника заметила зеленый огонек такси. До вокзала доехали молча, Виктории не любила обсуждать при посторонних и менее серьезные проблемы. Эрвина, конечно, нигде не было, поезд уже стоял на перроне, они проверили все вагоны, заглянули в здание вокзала, в зал ожиданий, к кассам и даже в ресторан. Когда они, лавируя между лужами, уже шли к трамвайной остановке, Моника неожиданно спросила:
– Мама, а что, собственно, случилось с дядей? То есть, я знаю, что он пытался покончить с собой, но как это произошло?
– Он перерезал себе вены, его спасли, но он потерял много крови, и пришлось ампутировать ему ногу.
– Да, но почему?
– Этого никто не знает. Возможно, он почувствовал, что его душевное здоровье ухудшается. А, может, наоборот – не почувствовал.
– Мне так жаль его, раньше он был совсем другим человеком – веселым, оптимистичным, спортивным. Я никогда не подумала бы, что с ним может случиться такое.
– Его здоровье разрушил лагерь.
Моника, кажется, намеревалась развить тему, но подъехал трамвай, они вошли в вагон, и там, в толкотне, разговаривать было совершенно невозможно, однако только они снова ступили на тротуар, как дочь задала очередной вопрос: – А за что дядя Эрвин попал в лагерь?
– Это
Больше Моника ничего не спрашивала, затихла, наверно, переваривала услышанное.
Дома Виктория сняла пальто и пошла прямо в спальню. Конечно, теперь, когда не было ни Вальдека, ни Пээтера, можно было перенести рабочий стол в комнату мальчиков, Арнольд уже предлагал ей это, но Виктории идея не понравилась: Пээтер будет ездить домой несколько раз в семестр, Вальдек, естественно, реже, из Москвы дорога и длиннее, и дороже, но все же пусть сыновья знают, что где-то есть место, принадлежащее именно им. Точно так же она держала пустой комнату Моники, пускала туда, правда, иногда родственников мужа Софии, когда те приезжали в Таллин учиться, но всегда только временно, благодаря этому возвращение дочери прошло сейчас безболезненно, словно она и не отсутствовала пять лет. Остальные две комнаты (каморку служанки она за нормальное помещение не считала) для работы не годились, они были проходные, к тому же, Виктории нравилось, что есть отдельно столовая и гостиная, от одной мысли, что придется читать газету или слушать радио в помещении, пропитанном запахами еды, она брезгливо морщила нос. В итоге, несмотря на наличие в квартире пяти комнат, ее жизнь была сосредоточена в одном, правда, самом лучшем помещении, с окном во двор и потому тихом, тут она спала и работала, и единственным неудобством подобного устройства жизни, было то, что при необходимости заглянуть в энциклопедию, приходилось вставать и идти в гостиную, к книжному шкафу, здесь, на углу стола или на небольшой полке все необходимые тома не помещались – но даже эта небольшая прогулка была скорее приятной, заменяя производственную гимнастику.
Настольную лампу она оставила включенной, но Арнольд ее в промежутке погасил, муж был человеком экономным, экономнее ее, хотя к транжирам Виктория себя не причисляла, просто Арнольд, будучи жертвой своей профессии, имел привычку подсчитывать доходы и расходы, мальчикам он вечно делал замечания, почему горит свет, если никого нет в комнате (с Моникой такого не бывало), особенно часто это случалось с Пээтером, младший сын был рассеянным, настолько рассеянным, что временами это даже беспокоило Викторию, когда он углублялся в книгу, можно было окликнуть его десяток раз, не услышит, только когда ущипнешь, поднимет свои голубые глаза и посмотрит на тебя невинным взглядом, настоящий ягненок, на такого и рассердиться невозможно. Викторию Арнольд, конечно, перерасходом электричества не попрекал, просто молча выключал лампу, так что она иногда даже не могла вспомнить, горел свет или нет – склероз. Да, нового языка за полгода она уже не выучила бы! Раньше это получалось словно само собой, слова, грамматические правила, идиомы, все запоминалось мгновенно, язык за языком, ни один не мешал остальным, наоборот, чем больше их становилось, тем яснее была картина в голове, тем больше во всем было системы. Разумеется, она не ко всем относилась одинаково, у нее были языки, дорогие сердцу, их она любила пылко, как любовника, в котором в реальности – может, именно благодаря этому – не нуждалась, и прочие, к которым питала симпатию большую или меньшую, но не чрезмерную, как к знакомым, предметом самой сильной ее страсти был, конечно, французский, уже с юности, еще до Парижа. Язык литературы и дипломатии – ее приглашали на работу в министерство иностранных дел задолго до Эрвина, и непонятно, чем бы это закончилось, если бы не замужество, Арнольд тоже был госслужащим, и закон буржуазного времени – представьте себе! – не позволял обоим, мужу и жене получать зарплату от государства, как объяснял Эрвин, этот параграф ввели для борьбы с безработицей. Да, тогда была безработица, но и полные магазины, в которых теперь не было даже яиц – Арнольд это так и называл, «яичным законом», считая его своим вкладом в науку экономики. «Есть яйца, нет работы, есть работа, нет яиц,» – хихикал он, когда Виктория накануне государственного праздника возвращалась из института счастливая, неся авоську с выдаваемыми по этому поводу продуктами. Счастье – какое подозрительное понятие. Разве Виктория не была счастливее всего, когда кормила Пээтера? И когда это было – в самое страшное время, в начале войны. Отец отвез ее с детьми в деревню, «в эвакуацию», как он пошучивал, только шутка эта могла плохо кончиться, дважды, и в сорок первом, и в сорок четвертом, они оказались в эпицентре боев, линия фронта, можно сказать, проходила через двор хутора, в одну ночь нагрянули немцы, спрашивали, не появлялись ли русские, в другую – наоборот, первым она отвечала по-немецки, вторым – по-русски – два ее первых языка, из детства, мамины. Сама она со своими детьми говорила по-эстонски, по совету Эрвина, брат очень страдал оттого, что знает родной или, точнее, отцовский язык, не в совершенстве и потому, как он полагал, не смог стать писателем.
Мысли вернулись к Эрвину, и Виктория снова затосковала. Почему мир столь несовершен? Эрвин потерял в лагере здоровье, Герман болел уже в детстве и так и остался хромым – с ногами их семье особенно не везло, Софию настиг отосклероз, нервы Лидии после смерти Густава полностью вышли из строя, только она, Виктория, вроде не могла ни на что пожаловаться – но кто-нибудь мог заглянуть ей в душу, понять, какую трагедию она – и не только она – переживает? Мерзость мироздания доходит до женщины только тогда, когда ей исполняется пятьдесят, до этого все не так страшно, конечно, каждый человек медленно стареет, но до этого срока происходящее можно считать просто изменениями, да, исчезает юношеская свежесть, однако это компенсируется красотой зрелого возраста, внутреннее сияние не дает померкнуть внешнему, жизненный опыт и мудрость скорее добавляют очарования, чем уменьшают его, и ты живешь в блаженной вере, что так оно пойдет и дальше, под знаком «небольших изменений» – до того момента, когда наступает пятидесятилетний юбилей, и все переворачивается с ног на голову, ты уже не меняешься, даже не стареешь, а разлагаешься, неизбежно разлагаешься, постоянно ощущая эту неизбежность, пока в один момент не завоняешь – это еще предстояло. Легче женщинам, не обладавшим в юности чрезмерным шармом, София была старше Виктории почти на пять лет, но какой она выглядела в тридцатилетнем возрасте, такой примерно и осталась, даже наоборот, с годами у нее прибавилось женственности, она стала мягче, нежнее… Жизнь мужчин, в какой-то степени, была проще, в их организме не происходило, по крайней мере так рано – пятьдесят – это же так мало! – глубоких, основополагающих изменений; но в чем-то и сложнее, наверно, не очень приятно жить рядом со стареющей женой, даже, если ты ее любишь, или особенно тогда. Хорошо еще, что Арнольд не был красавцем-мужчиной, как например, их ректор, которому приходилось скрывать свои амурные приключения от ревнивой жены, небольшого лысого Арнольда было трудно представить в объятиях какой-то молодой секретарши из Совета народного хозяйства, но все равно из поведения мужа, того, как он иногда словно забывал о существовании Виктории, можно было сделать вывод, что и здесь что-то бесповоротно изменилось, ты, бывшая для него «женщиной из мечты», превратилась просто-напросто в «любимую супругу». Какое унижение! Но кого в этом винить, не Арнольда же? Нет, винить можно было только саму жизнь, подлую, противную жизнь, которая словно получала удовольствие, разрушая то, что
Баста, сказала Виктория себе и развинтила авторучку. Что могла она, смертное существо, противопоставить мерзости мироздания? Только работу. Рукопись прервалась на толковании слова beyond, дальше должны были следовать идиомы. Beyond belief, написала она, невероятно; beyond doubt – несомненно; beyond hope – безнадежно. Именно безнадежно, Эрвин уже никогда не выздоровеет, Лидия – никогда не будет счастливой, Герман и София – не достигнут того, чего могли бы. Что ожидало ее, Викторию, было непонятно – то, что так гордо называют жизнью, было выше ее разумения.
Глава третья
София
В коридоре царила тишина – для Софии, как всегда и везде. В палате могли хоть орать, хоть бить стекла, до нее это донеслось бы лишь в виде легкого звукового фона, словно кто-то в другом крыле санатория играет на органе. В городе, на улице, было даже приятно лишь теоретически представлять себе, какой жуткий шум издают огромные самосвалы и прочие машины, как скрипят трамваи и грохочут компрессоры, в радость было также не слышать гама пьяниц и визга дурно воспитанных девушек, но когда в санаторий ложился новый больной, и надо было собирать анамнез, глухота становилась для нее причиной душевных мук. Конечно, у нее был присланный из Германии слуховой аппарат, который она берегла, как самое дорогое свое сокровище, но, пользуясь им, она в полной мере ощущала неестественность этого моста между нею и остальным миром. Насколько все-таки хрупкое существо человек, как несовершенен его организм – отбери у него одно из чувств, и он уже становится беспомощным. Тебя словно заключают в твой же внутренний мир – ты думаешь, понимаешь, страдаешь, но не можешь поделиться своими переживаниями с другими, ибо какой смысл обращаться к окружающим, если ты не слышишь, что они говорят тебе в ответ. Остается беседовать с самой собой, тоже, кстати, не худший вариант, по крайней мере, не надо постоянно смущаться из-за людской глупости. Конечно, музыка! В качестве небольшой компенсации именно музыка была единственным, что по какому-то странному пути, словно сквозь кости черепа, попадало во внутреннее ухо, правда, только живая музыка, и почему-то, в основном, фортепианная. Прошлой зимой она ходила на концерт Рихтера и слышала почти все звуки, кроме piano pianissimo – радость, которую можно было сравнить разве что с видом на озеро Боден. Ох, иметь бы и самой, как когда-то, рояль! Почти двадцать лет ей пришлось жить без этого инструмента, позапрошлой осенью она взглянула на свой счет в сберкассе и подумала, что теперь может позволить себе роскошь обзавестись им, но случилось несчастье с Эрвином, и пришлось помогать Тамаре, а потом у Эдуарда возникла идея построить дом. Дело это выглядело многотрудным, и София предпочла бы отговорить мужа, но с Эдичкой тоже надо было считаться, муж в последнее время стал нервным, наверно, бессознательно чувствовал, что годы уходят, а ничего не сделано. У нее, у Софии, все-таки была профессия, она лечила, возвращала людям здоровье, иногда даже вытаскивала из пасти смерти, но разве можно было считать серьезной мужской работой Эдичкину должность физкультинструктора? Дом предоставил мужу шанс создать что-то своими руками, но давалось это им нелегко, Эдичка не привык решать хоть что-нибудь самостоятельно, советовался с Софией по любому поводу, так что ей пришлось вникать в даже совсем чуждые ей проблемы, вроде того, как копать котлован для фундамента или какие выбрать кирпичи, белые или красные. Еще она думала с огорчением, что теперь застрянет в деревне до конца жизни, в душе она тайно лелеяла мечту после выхода на пенсию обзавестись какой-то жилплощадью в Таллине, чтобы, с одной стороны, быть ближе к братьям и сестрам, а с другой, чувствовать себя опять той, кем она была по рождению, горожанкой – как-никак в детстве она слушала в Большом театре Шаляпина и видела в Художественном «Вишневый сад» – но, видимо, такова была ее судьба, как и глухота, неизбежная, поскольку построить дом было возможно только здесь, где их все знали, где у нее было много пациентов, и кто-то вечно помогал транспортом или материалами…
На пороге кабинета старшей сестры беззвучно, словно призрак, возникла Роза – София никак не могла привыкнуть к тому, что другие слышат ее шаги, для нее все люди ходили, как по вате. В коридор Розу наверняка выманило любопытство, это она ответила на звонок междугородней станции и побежала через двор звать Софию, теперь ей, конечно, хотелось выяснить, что случилось, Софии звонили редко, только по крайней необходимости, все знали, как трудно ей говорить по телефону. Сама София никогда себя так, как Роза, не повела бы, ее воспитывали иначе, одна из максим мамы гласила: не вмешивайся в чужие дела; мама и не вмешивалась, она была человеком гордым, однако сердиться на Розу София не стала, чего можно требовать от простой деревенской женщины, тем более, что старшая медсестра обладала другими достоинствами, например, вечером можно было с легкой душой оставить санаторий под ее присмотром, с небольшими сложностями Роза справлялась сама, за врачом посылала, только если случалось что-то серьезное. Исчезновение Эрвина наверняка заинтересовало бы Розу, она неплохо знала брата, так как уже работала здесь, когда Эрвин после лагеря лечился от туберкулеза, брат, благодаря своим прекрасным манерам, был любимцем персонала, особенно женщин, он обращался ко всем, к санитаркам и уборщицам в том числе, на «вы», называл их «госпожами» и «барышнями», встречаясь с кем-то в парке мызы приподнимал шляпу и всегда открывал перед «дамами» дверь, однако София не хотела говорить Розе о бегстве Эрвина и потому промолчала, тем более, что спросить ее прямо Роза постеснялась, промолчала, только поинтересовалась, все ли в порядке, покачала головой, когда узнала, что один из новых пациентов уже попался на курении, и сообщила наконец, что должна съездить на станцию, не возражает ли Роза?
– Езжайте спокойно, сегодня здесь уже ничего не случится! – сказала та, София увидела, как ее глаза загорелись от любопытства, и вышла.
По-прежнему капало, завтра можно идти по грибы, сейчас же София открыла зонтик, по пандусу прошла во двор и засеменила довольно быстрым по своим меркам шагом – обычно она «бежать» не любила, к двухэтажному деревянному зданию, в котором когда-то обитал многочисленный служилый люд мызы, экономки, кучера и горничные, теперь же ютился персонал санатория. Шестнадцать лет назад они с отцом совершенно случайно, по дороге из Лейбаку в Таллин, заехали сюда, главврач только что бежал вместе с немцами, и больные, услышав, что София тоже доктор, спросили, не владеет ли она случайно техникой пневмоторакса? Задать подобный вопрос ей – да ведь это сама София много лет назад привезла усовершенствованный вариант этого лечебного метода из Германии в Эстонию, до того здесь никто не знал, что двусторонний пневмоторакс возможен, чем же пациент дышит, удивлялся, помнится, один коллега. Из Тарту метод попал в Таллин, потом в провинцию, чему она радовалась, но в радости этой была и доля горечи, поскольку ей самой именно тогда пришлось переквалифицироваться в зубные врачи, скучная профессия, как будто медицина, но только как будто, унылое ремесло без творческого начала, однако деваться было некуда, кому нужен глухой пульмонолог? Потом выяснилось, кому – советской власти. Те несколько пневмотораксов София в тот раз сделала, ни на что не надеясь, просто из добросовестности, но когда они несколькими днями позже, когда Таллин был уже освобожден, заспешили туда, папа боялся, что красноармейцы займут пустую квартиру Виктории, как это уже однажды, до войны, произошло, и она пошла в министерство сообщить о ситуации: «Санаторию срочно нужен врач!», замминистра, которого она знала, тут же сунул ей в руки ручку: «Пишите заявление. Сами и поедете!» Вот тогда сердце действительно екнуло, как никогда раньше, выйдя из начальственного кабинета, она даже прослезилась, что в те времена было ее характеру совершенно не присуще, в следующий раз такое с ней случилось уже девятью годами позднее: когда по радио передали сообщение о смерти Сталина, она не удержалась и заплакала, присутствовавший при сем пациент удивленно спросил: «Доктор Буридан, неужели вы приняли это так близко к сердцу?», а она не могла сказать вслух, что плачет от счастья.