Бурсак в седле
Шрифт:
Хотя кедровая скорлупа в печке — штука опасная: может пол-избы снести — горит, как порох.
А на перемычках — мелких сухих отонках, имеющихся внутри ореха, — готовят целебную настойку, очень хорошее средство при простуде: всякий кашель, красный отек в горле, жжение снимает как рукой.
Калмыков, перебирая в голове разные сведения о ценном кедровом орехе, внимательно наблюдал за пространством, он сросся телом с землей, сам стал землей, перегноем, палым листом, куском камня, из которого течет вода — слезы его, вот ведь как — не делал ни одного движения,
Солнце поднялось на такую высоту, что на земле почти не было теней, птицы умолкли, образовалась тишина. Такая тишь установилась, что от нее трещали не только барабанные перепонки — трещали даже височные кости и ломило затылок.
Почти все звуки угасали в плотном горячем воздухе, сваривались. Похоже, изюбренок невдалеке тявкнул, будто ушибленная собачонка. Скорее всего, отец за непослушание поддел рогом мальца, боль кое-какую причинил, тот вякнул от неожиданности, но тут же собственным вяканьем и подавился. В другую пору звук этот далеко бы растекся по пространству, а сейчас он увяз в воздухе, ткнулся в жирную плоть, угаснул. Птицы задвигались, зашебуршились на вершине кедра, но в следующий миг умолкли — жарко.
Мышцы у Калмыкова онемели, сделались чужими, растеклись киселем, но Калмыков знал, что достаточно будет короткой команды самому себе, чтобы собраться «в кучку», как говорит большой станичный мыслитель, задумчивый человек Пупок, — и стать тем, кем подъесаул был на самом деле.
Если же лежать в засаде собранным, нерастекшимся, то от боли и усталости можно свихнуться, — такое с Калмыковым тоже бывало…
Чего только не проносится в голове, когда дежуришь в схоронке, лежишь в траве тихий, как мышь, и неподвижный, как поваленное дерево, у которого ничего, кроме кривых сучьев, нет. Правда, такая штука, как память, все-таки есть.
Память — великая вещь, именно она делает человека человеком и вообще отличает его от зверя, имени своего не помнящего, заставляет почитать мать и отца, ухаживать за родными могилами, поклоняться иконам, соблюдать посты, посещать храмы, каяться в грехах и очищаться, просчитывать будущее, находить в сравнения параллели, помогать слабым, защищать убогих и так далее. Список этот может быть бесконечным — все это заставляет человека делать память. Память — двигатель, который шлифует человека, возвращает его в прошлое и спрашивает ехидно: «Ну как?»
Этот противный вопрос звучит где-то в животе, в кишках, в потрохах, а не только в голове; возникает там, где вообще ничего не должно возникать, звучит с противным желудочным писком, — и подъесаул невольно морщился, слыша его… Еще не хватало, чтобы он возник сейчас в этой дурацкой, пахнущей дымом и засиженной мухами пади. Запах жареного мяса исчез, не дождались китайцы печеных птичек, не полакомились дохлятиной. Вместо этого запаха появился дух навозных мух.
Калмыков продолжал ждать. Падь в жаре этой омертвела окончательно, не осталось в ней ничего живого. Ну где последний, четвертый хунхуз? Кто подскажет? Что на этот счет говорит внутренний голос?
Однажды Калмыкову срочно понадобилось съездить в Хабаровск, в канцелярию генерал-губернатора, забрать там ходатайства по поводу государственных выплат бедным семьям. Калмыков купил себе билет в «синий» вагон{1}, чтобы доехать до губернской столицы как белому человеку, без докучливых рассказов попутчиков и их козлиных взглядов, способных забраться в любую душу, — в «синем» вагоне купе были двухместные…
В конце концов, соседство одного человека Калмыков выдержит — ехать не так далеко, не до Москвы и не до Северной Пальмиры, и даже не до Читы — всего лишь до Хабаровска — вот он, до него досвистеть можно, не то чтобы доехать.
Из вещей у Калмыкова с собой была лишь кожаная полевая сумка, больше ничего. Он уже уселся в вагон и вытянул ноги в зеркально начищенных сапогах, в которые можно было смотреться и видеть ранние морщины на собственной физиономии, как вдруг в ушах возник тонкий, по-птичьи писклявый, словно бы ему перетянули пупок, внутренний голос: «Слышь, будущий атаман, у тебя попутчицей будет потрясающая дамочка, такая — м-м-м! — Калмыков ясно различил сочный звук поцелуя, — с нею ты завяжешь роман. Возьми с собою выпивку… Она тебе очень даже пригодится. Понял?»
В другой раз на этот желудочный писк Калмыков не обратил никакого внимания, а тут при упоминании о дамочке, да еще потрясающей, он вдруг ощутил, как у него заполыхали сладким жаром щеки. Калмыков немедленно вскочил и бегом понесся в вокзальный буфет.
— Вы куда, ваше высокоблагородие? — закричал ему вдогонку обер-кондуктор — почтенный человек с лохматыми бровями и окладистой бородой, будто у швейцара владивостокского ресторана «Золотой Рог». — Поезд уже отправляется!
— Задержите отправление… Я сейчас! Одну минуту!
В буфете Калмыков купил бутылку дорогого шустовского коньяка, темного, десятилетней выдержки, и попросил завернуть в пакет фруктов.
— Вам каких фруктов? — полюбопытствовал буфетчик. — Нашенских или заморских?
— Давай заморских.
— Будет сделано! — бодро воскликнул буфетчик и сунул в большой пакет, склеенный из вощеной бумаги, крупный ананас, похожий на кактус, пяток бананов и пару небольших розовых фруктов неведомого роду-племени.
— А это что такое?
— Фрукт под названием бомбондир, господин генерал!
— Да не генерал я, — отмахнулся от завышенного звания Калмыков, хотя было приятно, что его называют генералом. — А что за фрукт-то этот, бомбондир?
— Бомбондир? Оченно вам понравится, господин генерал. Довольны будете!
Калмыков поездил из стороны в сторону усами: фрукт бомбондир показался ему странным. А вдруг у этого благообразного плода вкус прокисшей капусты, а внутренность воняет навозом? Конфуз тогда выйдет несусветный, великий, дамочка-с может и по морде перчаткой съездить, что весьма и весьма, сами понимаете, нежелательно.