Буря
Шрифт:
— Дорогой гетман! — раздался вдруг подле Потоцкого чей–то голос. — В твоем честном порыве нет безумия славолюбивого юноши, а твердость мужа, знающего свой долг. Пусть я покажусь смешным и глупым вельможному панству, но верь мне — только твое чистое сердце искупает наш позор.
Потоцкий оглянулся. На него глядели растроганные глаза старого ротмистра.
— Спасибо! — произнес юноша тронутым голосом, пожимая широкую руку старика, и снова обратился к панам: — Но подумайте об одном: наше позорное, малодушное бегство, будто бы во имя отчизны, не придаст ли еще больше смелости врагам?
—
Потоцкий безнадежно опустил голову.
— Хоть одного не забудьте, Панове! — произнес он с мучительною мольбой после долгой паузы. — Чарнецкий там… его потребуйте… не бросайте товарища… хоть ради чести лыцарской.
— Это невозможно, — произнес сухо, после минутного размышления, Сапега, — как нам ни жаль пана полковника, но мы не имеем права из–за одного человека подвергать опасности жизнь целого отряда, а это непременно будет, если мы начнем раздражать козаков.
— Да и медлить невозможно, каждая минута дорога, — заговорили разом со всех сторон паны, — того и гляди, подойдут татары, а тогда мы погибли… Надо торопиться, панове!
— Так вы все решили бросить во враждебном лагере своего товарища и полководца? — произнес медленно Потоцкий, впиваясь глазами в лица панов, принявшие снова свой дерзкий и надменный вид.
— Что ж, Иефай и родною дочерью пожертвовал для спасения отчизны {111} произнес, не подымая головы, Сапега.
111
...Иефай и родной дочерью пожертвовал для спасения отчизны. — В библии рассказывается, что Иефай, вождь одного из еврейских племен, во время войны с амонитянами пообещал богу за победу над ними принести ему в жертву то живое существо, которое первым выйдет ему навстречу из его дома. Первой встретила Иефая его единственная дочь, и он принес ее в жертву богу, против чего она и сама не возражала.
— Итак, вы все, все решаетесь на это? — вскрикнул с мучительною болью Потоцкий.
Никто не отозвался на его горячий призыв.
— О, позор, позор, позор! — сжал он свою голову руками и с рыданием бросился вон.
Когда Чарноту призвали опять в гетманскую палатку, он не узнал уже пришибленных стыдом и бессилием воинов: паны сидели гордые и величественные, словно римские сенаторы при вторжении варваров в Капитолий. Только молодого региментаря да ротмистра не было среди них.
Сапега, занявший теперь председательское место, обратился к Чарноте важно и сурово, словно он говорил с присланным просить пощады послом:
— Если вы поклянетесь на евангелии, что исполните свое обещание и не представите никаких препятствий нашему движению, то мы согласимся на ваши условия.
По лицу Чарноты пробежала насмешливая улыбка.
— Добро, — произнес он, подчеркивая слова, — поклясться мы можем, только наш ясновельможный гетман требует, чтобы армата и знамена были отвезены в наш лагерь сейчас же, иначе…
— Идите, — прервал его коротко Сапега, — приготовьте все для присяги на поле.
Чарнота поклонился и вышел.
Через полчаса посреди поля возвышался уже небольшой, наскоро устроенный аналой, покрытый красною китайкой. На нем лежали крест и евангелие; старенький священник, взятый с собою из Запорожья, стоял подле. Рядом с ним помещались Хмельницкий, Чарнота, Кречовский и Нос, а за ними уже стояла полукругом козацкая почетная свита. Над обоими лагерями развевались белые флаги; толпы народа стояли на валах. Между козаками слышались веселые замечания, шутки, остроты, но на польских валах царило гробовое молчание.
Бледные, изможденные жолнеры стояли и сидели беспорядочными, сбившимися группами. Иные полулежали, опираясь на своих более сильных товарищей; раненые, вытащенные на вал, с усилием приподымались на руках, стараясь рассмотреть середину поля.
Ни слова, ни крика, ни стона не слышалось из этих куч живых мертвецов, но все их лица, землистые, изнуренные, с каким–то остановившимся в глазах ужасом обращались в ту сторону поля, где стояли козаки.
В стороне от всех ротмистр поддерживал едва стоявшего на ногах молодого полководца–героя.
Время близилось к вечеру. От козацкого лагеря дул легкий ветерок. Разорвавшиеся во многих местах облака быстро уходили на север, очищая голубое, словно омытое небо. Выглянуло солнце; повеяло теплом. На западе горизонта протянулись нежные розовые полосы.
Вот разомкнулись ворота в польском обозе, и тихим шагом выехали Шемберг и Сапега в сопровождении свиты жолнеров.
Лошади выступали медленно, как за погребальною колесницей; всадники сидели молча, опустив головы на грудь; длинные, седоватые усы Сапеги поникли на расшитом золотом жупане.
Вот всадники подъехали к аналою и остановились. Священник раскрыл евангелие и обе стороны обнажили головы, а козаки подняли кверху по два пальца. Слов их не было слышно, но можно было догадаться по их поднятым к небу глазам, что они повторяли за священником какие–то слова.
Но вот клятва окончилась. Шемберг и Сапега повернулись к польским окопам и отдали короткий приказ. Снова разомкнулись ворота лагеря, и потянулось длинное и печальное шествие.
Среди поляков пробежал какой–то необъяснимый шелест: не то стон, не то вздох, не то оборвавшееся слово. Раненые потянулись к краю вала, подымаясь на руках, цепляясь за здоровых и стараясь разглядеть эту длинную черную полосу.
Впереди ехали польские пушки. Они двигались медленно, с трудом. Их повернутые к польскому лагерю, наклоненные низко дула при каждом толчке словно припадали от необоримой тяжести к земле.
— Одна, другая, третья, пятая, десятая…
Болезненный стон вырвался из груди гетмана… Ротмистр вздохнул и поник головой.
Но вот последняя пушка выехала из окопов, и вслед за нею двинулись по три в ряд всадники со знаменами в руках. То там, то сям послышались сдержанные всхлипывания.
Ветер подхватил и развернул полотна этих славных знамен. Пробитые пулями, закопченные дымом, они жалобно забились в воздухе и с громким шелестом потянулись к польскому обозу, словно простирая к войсковым товарищам и хорунжим бессильные руки.