Было и будет. Дневник 1910 - 1914
Шрифт:
— Да ничего, все по-старому.
— А «оживление»?
Он посмотрел на меня и только рукой махнул.
— Неужели кончилось? А забастовки рабочих, а последние события в Думе, а проекты «объединенной оппозиции» и проч., и проч. — вы же сами говорили, помните?
— Помню.
— Ну, так как же?
— Что как?
— Да вообще все? Чем пахнет в воздухе?
— Лучше не говорить чем.
— Ну, а все-таки?
— Мертвечиною…
Я замолчал, огорошенный. Он, тоже молча и не глядя меня, наклонившись низко над стаканом чаю, помешивал сахар ложечкой. Я вгляделся в него: да,
После молчания мы заговорили оба сразу. Это была одна из тех бесед, косноязычных, корявых, заплетающихся, мямлящих, которые возможны только в России, только в Петербурге, в белые ночи, —
Когда для смертного умолкнет шумный день,И на немые стогна градаПолупрозрачная наляжет ночи теньИ сон, дневных трудов награда…Смысл таких бесед нельзя словами выразить, да, пожалуй, и нет смысла, а есть только «песня без слов», заунывная, за сердце хватающая музыка: «Боже, как грустна наша Россия!»
— Скверно у всех на душе, — говорил — пел мой собеседник. — И даже не скверно, а «трупно», вот именно трупно! На последнем банкете N-ских деятелей такая скучища была, что стыдно было смотреть друг другу в глаза. Что-то в роде «Бобка» Достоевского, до резолюции: «Ничего не стыдиться». И что такое сделалось, понять нельзя: все те же ораторы, что некогда «глаголом жгли сердца людей», а теперь слушаем их и зеваем до вывиха челюстей или «спим от печали», как ученики Господни в саду Гефсиманском. А слова об «оживлении» — как подкожные вспрыскиванья мускусом умирающему, почти трупу: мускус мускусом, а труп трупом. Один из ораторов свои впечатления рассказывал от поездки по городам Южной России, тем самым, что были очагами движенья в 1905 году. И как бы вы думали, что поразило его больше всего?
— Ну, что же?
— «Аполитизм», невозмутимость, неуязвимость, непроницаемость для всех вопросов общественных. Никому ни до чего дела нет, хоть кол на голове теши! «Ну ее к черту, политику!»
— Какой же вывод?
— Вывод — мертвая точка: ни тпру, ни ну… Вот как в механике, когда два рычага в прямую линию сходятся и чем больше сила, тем рычаги неподвижнее: нужен внешний толчок, чтобы с мертвой точки сдвинуться.
— Откуда же будет толчок?
— В том-то и вопрос, откуда! Сидим у моря и ждем погоды… Ну, да что об этом! Расскажите-ка лучше, как наши друзья поживают, изгнанники…
И начал о них расспрашивать с такою жадностью, как будто захотелось и ему приникнуть ухом, прислушаться к биению русского сердца, русского мига, но уже не здесь, в России, а там, за рубежом таинственным…
Первая беседа — с Гераклитом плачущим, вторая — с Демокритом смеющимся. Бывший марксист, теперь тоже умеренно левый и беспартийный. Человек умный, добрый, отзывчивый и, что всего удивительнее, счастливый, но видом счастья своего не оскорбляющий. Если Гераклит — весь впалый, ущербленный, как луна в последней четверти, то Демокрит — выпуклый, круглый, как та же луна в полнолунии.
— Какая часть
Я знал, но притворился незнающим, чтобы сделать ему удовольствие.
— Сотая?
— Как бы не так!
— Десятая?
— Как бы не так!
— Пятая?
— Как бы не так.
Я онемел от удивления, а он лукаво прищурился.
— Третья, батенька, третья часть России! И принялся мне рассказывать о кооперации маслобойных артелей так увлекательно, что, казалось, я слушаю новую «поэзу» Игоря Северянина.
— А существует ли связь между кооперативным движением и политикой? — робко вставил я, чтобы свести разговор к тому, что мне хотелось выведать.
— Как вам сказать? Прямой связи нет. Сами посудите: какая может быть связь между способами хранить свежее мясо или ценами на задки и передки бычачьи (задки для богатых, передки для бедных) и вопросами общей политики? Представьте себе социал-демократа, попавшего в кооперацию: некогда царствие Божие по Марксу и Энгельсу, а теперь задки и передки, — тут уж ни с каким социализмом не разгуляешься: «Смирись, гордый человек!»
— Так нет ли связи косвенной? — вставил я опять, чтобы как-нибудь из задков и передков бычачьих выбраться.
— Косвенная — огромная. Кооперации, как всякое живое явление, сталкиваются с условиями русской действительности, и каждое из таких столкновений для десятков, сотен тысяч людей — нагляднейший урок политики: когда человек стукнется лбом об стену как следует, то начинает понимать, где раки зимуют. Недовольство в массах растет, копится, как электричество в воздухе. Правда, вся эта энергия до сих пор — статическая, неподвижная, и, чтобы перейти в кинетическую, движущую, ей нужен толчок…
— А сейчас — мертвая точка?
— Вот именно. Чему вы улыбаетесь?
— Ивана Ивановича вспомнил: он совсем как вы, насчет мертвой точки…
— Ну, что же? Значит, «прекрасные умы сходятся».
— Откуда же толчок будет?
Я думал, что Демокрит смутится от этого вопроса так же, как Гераклит. Ничуть не бывало.
— Толчок может быть с трех сторон, — отвечал он без малейшей запинки. — От Государственной Думы, от внешней политики, да и мало ли еще откуда…
В конце беседы, может быть, по той же связи мыслей, как Гераклит намедни, заговорил и Демокрит об изгнанниках и начал о них расспрашивать с такою жадностью, как будто и ему захотелось приникнуть ухом, прислушаться к биению русского сердца, русского мига уже не здесь, на родине, а там, в изгнании…
Когда он ушел, я открыл окно и выглянул на улицу. У подъезда торчал незнакомец таинственный в дрянном пальтишке, как-то нелепо и жалобно сзади подшлепнутом, тот самый, что каждый раз по возвращении моем на родину тут как тут… А на небе, остеклившемся, как незакрытые глаза покойника, чешуя облаков светлела светом невиданным, ни вечерним, ни утренним. И пустынная улица, и стены, и крыши, и окна домов, и понурая кляча извозчика, и незнакомец в пальтишке подшлепнутом — все голубело голубизною прозрачною, как внутри сапфира. И такая грусть была во всем, что хотелось плакать…