Быстрое движение глаз во время сна
Шрифт:
"Ничего", просто рассматривали это бледное, осунувшееся лицо путешественника с выступившей на острых, вырезанных ржавыми ножницами губах лиловой пеной. На самом же деле эти самые страшные лошади оказывались в результате и не лошадьми никакими, но нищими умалишенными волхвами, сбежавшими на первой седмице Великого поста из сумасшедшего дома. Здесь, в мрачной архитектуры кирпичном здании тюремного вида, их - страждущих покаяния - насильно кормили обкусанными ветряной оспой ломтями сырой подмерзшей тыквы, которая так напоминала своим внешним видом моченную в уксусе дыню или луну. Унижали их, сколь душе было угодно, называли узбеками, язычниками, безбожниками, иудеями, сволочами и гадами называли тоже, а еще били, предварительно заткнув им рты тряпками,
Боже мой, как он, путешественник, странник, мог оказаться среди этих нелюдей? Совершенно непонятно. При том, что когда-то они ведь были вполне достойными, благоухающими маслом и ароматами, нисколько не глинобородыми, но седобородыми старцами в шитых дорогим стеклярусом кафтанах, сафьяновых остроносых сапогах и в лисьих, надвинутых на самые глаза шапках с хвостами. Прятали отсутствие лбов? Нет, просто так вид был более грозный и надменный...
Впрочем, нет, это уже слишком! Пора подниматься, не валяться же все время вот так - в грязи, на дороге, без шапки, с заплаканным лицом.
А тут вдруг лошади взяли да и улыбнулись страннику: "Ничего, ничего, сейчас все пройдет, бывало и хуже".
– Это уж точно, бывало и хуже.
– Оказывается, ты добрый странник, и мы тебя не боимся.
До города путешественник добрался только к вечеру. Здесь в окнах домов уже зажгли желтый свет, из труб вертикально в небо уходил рваный, мерцающий марлей горький дым, а еще и скипидар, уголь, хлорка да паленная на костре собачья шерсть...
Это был какой-то заброшенный, провинциальный город, который и городом-то назвать было нельзя.
Потом пришлось довольно долго блуждать по кривым неосвещенным улицам, прижимаясь к сырым, заросшим зеленым мхом кирпичным стенам, с трудом разбирать блеклые, изуродованные непогодой вывески, вежливо кланяться редким в эту пору, по большей части облаченным в долгополые, на войлочном подбое лапсердаки прохожим. И они кланялись в ответ конечно же, но скорее по привычке или по наитию, ведь появление путешественника в городе, в местечке не вызывало у его обитателей никаких чрезвычайных чувств, как-то: изумления или любопытства. Скорее всего это можно было объяснить тем, что город находился на Крестовоздвиженском тракте, и странники, паломники были здесь не такое уж и редкое явление. Пожалуй, к ним привыкли, разве что не решались пускать их в дома и всякий раз вежливо, но настойчиво выпроваживали на постоялый двор, находившийся в самой непосредственной близости от городской заставы - двух облупившихся гипсовых колонн, врытых в землю и охраняемых дегенеративного вида глухонемым подростком в коротком, видимо, не раз дранном собаками засаленном ватнике.
Подросток смешно открывал рот и выпускал из него пар: "Акыхх-х".
Зачем он здесь?
И вдруг путешественник сразу же вспомнил себя таким же подростком долговязым и несуразным. Вспомнил, как он однажды, кажется, в день накануне праздника Успения Пресвятой Богородицы, стоял на лестничной площадке огромного, многоквартирного доходного дома, в котором жил его отец. Свешивался как дурак на чугунных перилах вниз. Вываливал язык. Заглядывал в дудящий сквозняками и источающий подвальную сырость зев лестничных маршей, а еще следил за стариком внизу, что медленно поднимался по лестнице, шаркая по каменным вытертым ступеням, и громко, натужно кряхтел. Пускал ветры, дышал, в конце концов, исходил пузырями, а каменные стены и сводчатый потолок только разносили по всему дому все физиологические подробности его тягостного, болезненного бытования - здесь и сейчас.
Тогда время тянулось медленно, потому что кровь приливала к голове, а движения становились все более и более размытыми, неверными, медленными, теряющимися в гулкой пустоте парадного, ведь старик, черт бы его побрал, еще и оступался ежечасно, скользил, наполняя здание пронзительным пленочным, как в звуковом синематографе, шипом, уходящим под закопченные, едва различимые из бельэтажа перекрытия.
Что было потом? Потом на четвертом этаже открывалась дверь, и на лестничную площадку выходил отец - тогда еще молодой, в белой выглаженной рубашке и домашних байковых шароварах с начесом. Он делал несколько довольно комичных при взгляде со стороны дыхательных упражнений, махов руками, затем расстегивал ворот рубашки и начинал петь. У него был весьма и весьма красивый голос, баритон, который разносился по всему зданию волнообразно. После окончания консерватории несколько сезонов отец даже пел в Мариинке, но потом заболел, кажется, горловым кровотечением, и был вынужден уйти из театра. Преподавал в консерватории, в музыкальной школе, но в основном зарабатывал на жизнь тем, что регентовал в Преображенском соборе, что находился близ Литейного проспекта, или в Николе Морском на Крюковом канале.
Подросток почесал худую шею - горловое пение.
Горловое кровотечение...
Бритва...
Так вот, после непродолжительного пения врачи разрешали ему музицировать не более двадцати минут в день, отец кланялся воображаемым зрителям и возвращался обратно в квартиру, громко захлопывая входную, выкрашенную зеленой краской дубовую дверь, на которой был прикреплен медный картуш с выгравированной на нем надписью: "Учитель пения - Александр Яковлевич Кучумов".
Дверной грохот, так напоминавший выстрел из револьвера в голову, проникал в эту голову, сдавливал виски, а потом еще долго гудел мерным колокольным звоном в яме затылка.
Подросток подходил к этой двери, стоял некоторое время перед ней в нерешительности, искал взглядом упрятанный в каменной нише рядом с почтовым ящиком звонок, который более напоминал вылепленное из хорошо просоленного теста вывернутое человеческое ухо со вставленной в него наподобие высохшего и затвердевшего фитиля кнопкой, затем поднимал руку и резко звонил.
Электрический звонок.
Почти сразу же из глубины коридора раздавались шаги, на смену которым приходило утробное урчание ключей в замочной скважине. Казалось, что в эти минуты время останавливалось совсем, и подросток со страхом думал, что тот старик снизу уже почти поднялся на этаж, где он сейчас стоит под дверью, что он где-то рядом и теперь подкрадывается к нему со спины, чтобы схватить за плечи или за ноги и не пустить его к отцу. Но тут, слава Богу, дверь открывалась...
Отец на удивление приветливо здоровался со стариком, который оказывался его соседом по лестничной площадке и имел фамилию Филимонов, а старик в свою очередь благодарил отца за прекрасное пение, которое, по его словам, помогло ему подняться на четвертый этаж. Взойти. Отец улыбался. Он был как Псалмопевец Давид в эту минуту.
"Псалмопевец Давид".
Старик тем временем, скорее всего, чтобы отдышаться после мучительного восхождения, облокачивался на перила, выпятив при этом живот и отклячив зад, вытирал бордового цвета венозное лицо извлеченным из вислого, наподобие древесного гриба, кармана пальто носовым платком, довольно чистым, кстати сказать, а потом и спрашивал отца:
– А это ваш сын?
– Да, - отвечал отец, - мой сын - Александр, вы разве не знакомы?
– Похож, похож...
– бормотал себе под нос старик, вероятно, не расслышав вопроса отца.
– Может быть, зайдете?
– Значит, Александр Александрович, - продолжал старик свое рассуждение.
– Да. Так, может быть, все-таки зайдете?
– Нет, нет, благодарю покорно, но я сегодня сыт совершенно.
Дверь закрывалась...
Всякий раз, оказываясь в квартире отца, подросток воображал себя находящимся в полутемной, расположенной на пересечении Екатерининского канала и Английского проспекта книжной лавке. Кроме расставленных рядами на полках книг, гравюр, пожелтевших фотографий в перламутровых, украшенных замысловатыми монограммами и каббалистическими символами рамках, здесь еще продавались и старинные географические карты, разложенные, как шкуры фантастических животных, на овальных столах-жертвенниках.