Бытие и возраст. Монография в диалогах
Шрифт:
Мы знаем много других культурологических установок, которые носят принципиально некритический характер, например уже упомянутый святой материнский инстинкт. По-видимому, они и должны быть такими. Н.В. Гоголь устами Тараса Бульбы утверждал, что нет уз святее товарищества», ещё очевиднее, что «нет уз святее материнства. Хотя сексуальность благодаря 3. Фрейду сейчас подвергается любой деконструкции и всё может быть рассмотрено технически, настоящие чувства матери так и не были никем озвучены. Даже современный феминизм в данном случае не слушает внутреннего отчёта, такой отчёт принципиально репрессируется. Мать укачивает своего малыша и испытывает к нему нежные чувства. Конечно, она его любит, но, наверное, наступает момент, когда хочется швырнуть куда-нибудь это орущее существо, которое не дает спать и ведет себя совершенно безумно: кому же мать расскажет об этом, если опасно (для психического здоровья) признаваться даже самой себе?
К.П.:
А. С.: Но я-то говорю о матери. Здесь речь идёт о фетишистских моментах, которые мы должны иметь в виду, но которые в принципе не должны подвергаться анализу, поскольку всякая рефлексия будет означать незаконное вопрошание по отношению к важнейшим первоэтическим установкам. Мы предполагаем, что нельзя есть людей, но не должны спрашивать, почему это так. Это вопрос незаконный во всех отношениях, если мы его задаем, значит, с нами уже что-то не в порядке. И так и должно быть с точки зрения этики как нормативной дисциплины, вообще нормативной инстанции культуры. Есть вопросы, которые не подвергаются сомнению. И святой инстинкт материнства среди них на первом месте. Любые изощренные психологические наблюдения на сей счет, любые формы внутреннего самоотчета репрессируются и должны быть репрессированы, ибо в таких исходных случаях именно незнание есть сила.
Но как раз философия должна честность и точность всякого самоотчета рассматривать в качестве важнейшей и единственной добродетели, нисколько не боясь смутить «малых сих». Иначе это уже не философия, а проповедничество или что-то ещё, что само по себе тоже прекрасно, но в своём собственном модусе. Поэтому если мы претендуем на философию, мы должны бесстрастно, бестрепетно и безжалостно этот вопрос рассматривать, но именно постольку, поскольку мы пребываем в качестве философов. Назвался груздем – полезай в кузов. Наша озабоченность близкими людьми – это другая реальность, другой семиозис, семиозис нормативной этики, веры, который должен ряд положений просто принимать к исполнению, и из этих положений вытекают соответствующие поведенческие модусы и соответствующие стратегии культуры.
И поэтому только те культуры и этносы, которые как бы обеспечили себе рутинную процедуру естественного восполнения потомства, могут снизить напряженность в этом вопросе: когда отец семейства не может точно сказать, сколько у него детей – двенадцать или тринадцать – и не видит смысла вдаваться в такие подробности, трудно ждать от него речей о святости материнства и горючей слезинке ребёнка. В то же время такого рода «вольности» относятся сегодня к числу репрессированных. Права ребёнка – это табу, что опять-таки справедливо, но, с другой стороны, затрудняет философское рассмотрение вопроса. То, что многочисленные пустопорожние тома под названием «Философия детства» заполнены рассуждениями о дошкольной педагогике, в какой-то степени объясняется потаканием маниакальному стремлению к авторствованию. Но это и указывает на значимость определенных табу: о ребенке нужно писать только вот так либо вот так. Шаг влево, шаг вправо – и ты чудовище, а раз так то и настоящая, бесстрашная философия «на эту тему» невозможна. По-настоящему философская рефлексия означает свободу от цензуры, и, главное, от самоцензуры. Философия и начинается там, где мы от неё (от цензуры) свободны. И детство – чрезвычайно неудобная для философии область, здесь заклинания то и дело приходится выдавать за аналитические положения и философские максимы.
Ну а искусство балансирует между предзаданными полюсами великой ангажированности. С одной стороны, это, допустим, Игорь Северянин (и вообще поэзия Серебряного века) с известной строчкой: «Люблю смотреть, как умирают дети», – хотя мы понимаем, насколько это всё картинно и переполнено клюквенным соком. С другой стороны, это клише в виде священного материнства, в виде крохотной дочки Шварценеггера, которая пребудет ещё века в качестве абсолютного стимула, пришедшего на смену чаше святого Грааля.
К.П.: Александр Куприянович обозначил альтернативу, которая присутствует в нашем рассмотрении. Я опираюсь на авторитет В. Соловьева и фиксирую жалость как некую фундаментальную константу бытия, а мой коллега раскрывает жалость в качестве фетишистского момента. Нельзя не признать, что за неприятием жалости стоит большая историческая правда. Ведь, если судить по реконструкциям архаики уже в эпоху модерна (Теодюль Рибо и пр.), в древние времена во время голода съедали сначала детей, причём мать, у которой ещё не обсохли слезы оттого, что её ребёнка отняли и убили, уже с жадностью вгрызалась в его мясо. Детей ели так же, как и стариков. Но последнее более понятно (хотя и менее вкусно): человек уже закончил свой цикл.
Слезинка ребёнка, столь акцентированная в русской культуре на грани между золотым и серебряным веком, – это фундаментальный образ, против которого Александр Куприянович направил свой безжалостный философский стилет. Я хотел бы обратить внимание
В истории испанской фотографии начала XX века существовала странная традиция фотографирования родителей с только что умершими детьми на руках. Сидит мужчина в костюме-тройке, а на руках у него уже одетый для погребения труп ребёнка пяти-шести лет. Выражение лица родителя – это прямое выражение бесконечной смертной тоски: мир устроен неправильно, если я ещё жив, а мой пятилетний ребёнок мертв. Эти фотографии показывают обратную сторону темы о слезинке ребёнка.
Несколько слов следует сказать и о Ж. Ж. Руссо. Пожалуй, для нас это ключевая фигура, так как Ж. Ж. Руссо, как я думаю, впервые увидел детство в философско-антропологическом измерении, увидел всерьез34. Он отделил детей от взрослых, потому что для начала XVIII в. и для прежних столетий ребёнка нет, есть просто маленький взрослый, который и одевается и должен вести себя как взрослый. Конец XX-го века обнаружил в одежде фундаментальную инверсию: не детей одевают как взрослых, но взрослые одеваются как дети. Это и юмористическое начало в одежде, и вхождение спортивного стиля, и т. д. Ив этом вопросе детство одерживает фундаментальную «победу». Данный поворот связан с инфантилизацией общества первого мира конца XX- начала XXI вв.: шестидесятилетний хочет смотреться как мальчик, шестидесятилетняя – как девочка. Например, в двоящемся образе Аллы Пугачёвой задорная и бесконечно талантливая девчонка соперничает с солидной матроной, умудрённой опытом бабушкой, причём инфантилизирует её именно одежда.
Таким образом, мы смоделировали ценностное столкновение отношений к детству, но полагаю, что в современном обществе всё-таки господствует отношение позитивное – позиция янь. Позиция безжалостного анализа также имеет место, но она завуалирована, смята, – это позиция инь.
А. С.: Можно говорить об эксклюзивном способе принадлежности к сфере человеческой чувственности, где ключевым словом является «амбивалентность». И глубочайшая любовь к ребенку порой идёт рука об руку с противоположным чувством; это относится и к встречным чувствам ребёнка, которые мы обычно списываем на специфическую «детскость». Это выражается и на вербальном уровне, например, ребёнок часто говорит: «Бабушка, когда ты умрёшь, я буду вертеть твою швейную машинку, сколько захочу». Взрослый этого не говорит. Но любое истинно полное человеческое чувство обязательно включает в себя противоположность, причём в форме нестыкуемости, как это блистательно выразил Евгений Шварц: «Лучшее украшение девушки – это скромность и прозрачное платье». Соединение несоединимого и есть то, что является истинно человеческим, всё остальное слишком мелко.
Это в полной мере относится и к детям, но ввиду важности «детолюбия» существует его физиологическая подстраховка. Почему вид младенца вызывает умиление? Ведь если младенец «не такой», его никогда не сфотографируют на пачку детского питания с надписью «Малыш». Когда мы встречаем «такого» младенца, видим его воочию, мы ощущаем, что он просто «очаровашка», и это инстинктивный механизм. Он свойственен всем культурам, безотносительно к эксплицитным установкам. Одновременно он носит охранительный характер. Мы пока не знаем, против чего и кого он должен охранять, но у него есть прямые природные аналоги. Нельзя не вспомнить, например, о наблюдениях нидерландского этолога и зоопсихолога Н. Тинбергена. Все мы знаем, как птицы заботятся о своих птенцах – хотя она и птица, но ей птенца жалко. Но благодаря мудрым этологам, мы теперь знаем и следующее: оказывается, распахнутый клюв птенца с яркой желтой внутренней расцветкой работает как специфическая «желторотая машина», которую нужно непрерывно кормить. И если птица-мама не сунет туда червячка, она сама пострадает – последует внутреннее гормональное возмездие. Некоторые птицы даже погибают от стресса, если перестают подкармливать эту «желторотую машину». Она буквально требует: корми меня, иначе не сохранишься. Так устроила природа, чтобы птицы выкармливали птенцов. В человеческом мире также можно найти аналоги. И если бы не было физиологически подстрахованного восхищения младенцем, как знать, ареал людоедства, быть может, был бы куда шире.