Бьющий на взлете
Шрифт:
Annotation
Венеция тонет в море воспоминаний, герой сражается с неизбежным — с реальностью. Пять лет спустя Праги Гонза Грушецкий приземляется на берегу Адриатики и выясняет, что тут его ждут.
Есть истории, которые рассказываешь себе, чтобы забыть. Есть вопросы, в которых не найти правых и виноватых. Ты просто носишь эту дыру в себе, день за днем. Любовь сильна как смерть, истинная близость сильнее смерти. Становясь чудовищем, обрести опору можно только в себе самом.
Любовный роман без героини. А вам слабо?
Примечания автора:
Бесплатно в процессе выкладки, после окончания книга уйдет в ознаком. Выкладка ежедневно.
Фото для иллюстраций либо скрины гугл-карт, либо авторские (С) 2008, также использовано фото (С) Нины Архиповой.
Илона Якимова
Глава 1 Врата Лидо
Глава 2
Глава 3 Риальто
Глава 4 Чужая свадьба
Глава 5 Идущий по крышам
Глава 6 О намерении
Глава 7 Потому что она
Глава 8 Имаго живут недолго
Глава 9 Будешь нашим королем
Глава 10 Проблемы поколений
Глава 11 О гениталиях ктырей
Глава 12 Побочная занятость
Глава 13 Паранойечка
Глава 14 Нимфа
Глава 15 Арсенал
Глава 16 Across The Universe
Глава 17 Фантом на фото
Глава 18 Аква альто
Глава 19 Звонок другу
Глава 20 Не было ничего
Глава 21 Что такое любовь
Глава 22 Guilty remembrance
Глава 23 Помрачение
Глава 24 Запах женщины
Глава 25 Королева
Глава 26 Подлинность
Глава 27 На взлете
Илона Якимова
Бьющий на взлете
Глава 1 Врата Лидо
Жизнь — это кот, уснувший на подоконнике.
Нежданно-негаданно он просыпается, падая с четвертого этажа.
Тициано Скарпо, «Венеция — это рыба»
There was only us in our world
And the music it never died, never died, never died
Врата Лидо
Тело требовало своё.
Дать значило подчиниться природе, отказать — выиграть еще некоторый отрезок времени до окончательного превращения в хитиновую тварь. И он научился осознавать отказ, данный самому себе, как разновидность аскезы, и оно щекотало нервы, более не задеваемые почти ничем — то, как снова он устоял. Пять лет он был вечно голоден, но жить с этим привык вполне. Живут же люди и с куда большей хтонью в голове и теле. А у него — только тело, голову-то свою он знал наизусть. Пять лет почти не прерывал полет, пока вот не приземлился на несколько дней. Адриатика, отступая и подступая, шурша, качала его, лежащего на берегу, в песке, — как в коконе, как в колыбели. Сейчас он казался себе личинкой человека более, чем когда-либо. Что за странная метаморфоза — молодеть сознанием по мере приближения к износу, к физической смерти? Гибче и восприимчивей умом он себя не ощущал никогда. И никогда так остро не чуял границ телесных возможностей, за которыми — пустота.
Песок — тусклое серебро с патиной, небо расходится именно над тобой, обнажаясь из оперения облаков, открывая путь, куда бы взлететь. Платиновый блеск мерно набегающих волн слепит, ловя последний солнечный луч, небеса цвета горлышка голубя, между серым и голубым, столь же бархатные, столь же трепетные. Пятьдесят — возраст максимально накопленной или растраченной силы. Ты всё еще можешь, но каждый раз как последний. И он мог, хотел, брал, но уже начинал замедляться, начинал сдавать. И понимал, и отворачивался от этого, и отвернуться не удавалось. Ян Грушецкий открыл глаза, чтоб успеть увидеть, как оседает солнце в Адриатику — в течение получаса, содрогаясь, кровя, — и вода принимает жертву, претворяя кровь в расплав, и заливает золото в лимфу его хитиновой твари.
Он приехал рано утром, еще в прохладе, бросил байк у гольф-клуба, прошелся по дамбе до маяка. Днем песок в дюнах белый, но в пасмурных сумерках понемногу приобретает стальной цвет. В сезон на Альберони людновато, он же предпочитал одиночество. Верней, одиночество довольно давно предпочло его, и они сумели договориться. Как впечатал себя в дюну, так и провалялся там весь день, постепенно перемещая тело к воде, балуя слух волнами. Тормознуться было уже пора. Долгая, тягучая американская история оставила в нем смутное ощущение — а невербализуемым чуйкам своим он весьма, весьма доверял — что пора валить. Взлететь и исчезнуть с радаров на время, возможно, вернуться в Индию, осесть, чилиться, тупить, писать что-то из того, что давно откладывал. В Индии время останавливается. Но до той поры у него намечались две встречи в Европе, пропустить которые не то чтобы не мог — не хотел. Идея была заложить вираж по лагуне. Прилетел на Венеция-Лидо, вспорхнуть собирался в Местре, но завис, отогреваясь.
Вообще он тормознулся на Лидо ради частного, крохотного, кукольного аэропорта, из-за крепости Сан-Николо, а заодно чтоб взглянуть на природу, оформившую когда-то картину Висконти. Ретро-кино и ретро-музыка, с юности фанат того и другого. Чувства и эмоции — немного винтаж на нынешний вкус, однако стиль… теперь так уже не умеют, измельчал декадентский надрыв. Ходили слухи, что можно как-то через местных проникнуть внутрь крепости, стоявшей на армейском балансе, а пролезть туда, куда нельзя никому, всегда было особым умением и гордостью Грушецкого, однако вот, обломилось. В результате он смотрел в бескрайнюю гладь лагуны, взятую за краешек белыми пальчиками частных пирсов, утопающих теперь в плаве золота и меди. Еще двадцать минут жизни — и всё погаснет. Дыхание перехватывало от красоты, но не от боли. Если бы у него было что кинуть в море, он бы с ним сейчас обручился. В венецианских закатах нет драмы, есть сдержанная роскошь позолоты с картин старых мастеров. Сей момент ожидаешь, что из прорвы горящего неба посыплются сложносочиненные ангелы Веронезе, но вечность длится, длится и длится, ангелы не приходят, а потом сразу наступает венецианская ночь.
Великий дар одиночества, какое может обеспечить себе только человек, недооценен.
Одиночество — дар и путь одновременно, так он научился это воспринимать. Сперва была ломка, острая, как от нехватки дозы, у него-то, привыкшего к бурлению человеческих судеб вокруг, к плотному контакту, кожа к коже, с друзьями, женщинами, знакомыми. Пришлось отдаляться. Сопрягать, так сказать, внешне свое поведение с ощущением себя самого изнутри. Так-то он всегда был один — даже когда бурлило вокруг — он потому и устраивал бурление, что не мог вынести голодной пустоты внутри, высасывающего рассудок вакуума. А теперь он еще и знал, что это на самом деле такое. И не знал, в какой момент зайдет слишком далеко, поэтому сваливал от контакта еще резвей, чем прежде, когда просто диверсифицировал баб до ощущения тела, в которое кончаешь и на миг ощущаешь себя принятым — хотя и это только иллюзия, конечно.
И всё. Большего не дано.
Одиночество — то, в чем никому не позволял себя тревожить Гонза Грушецкий, двойная подкова в гербе, любимец богов, наблюдатель изнанки мира.
Смеркалось, парочки потекли с пляжа восвояси. Сумерки сползли с неба на землю, обнажая остро синеющее над Адриатикой небо. Прошуршали по берегу шаги, уже с пять минут неподалеку шушукались девчоночьи голоса. Рядом с ним на песок шлепнулся скомканный клочок бумаги. Сел, развернул записку, в ней значилось: «Если тебе меньше тридцати, подними правую руку, если больше — подними обе руки». Ухмыльнулся. Не оборачиваясь на хихиканье за спиной, поднял обе руки. Потом подумал, лег, поднял еще и ногу. Равнодушно пронаблюдал из положения лежа, как разочарованные подружки упархивают прочь, поигрывая прокачанными ягодицами. Вот, а вечер мог бы стать увлекательным. Женщины! Честность их никогда не привлекала. Впрочем, их общий суммарный возраст меньше одного его собственного, такие его не цепляли, хотя посмотреть приятно. Он и посмотрел. Потом закрыл глаза, закинул руки за голову и замер, впитывая последние лучи закатного солнца.