Бьющий на взлете
Шрифт:
В этом проблема.
Не получалось развидеть.
Зеркальные очки спортивного стиля, фасетчатые глаза, — не без самоиронии. Кто догадается, что модное лицо существа отражает черты его же истинной сущности? В Венеции маска нарастает сама собой в попытке защитить твою частность от сотен назойливых ищущих глаз — или от сачка. Или она, маска, слетает с тебя. Бессердечным мудаком выглядеть легко и приятно. Гораздо сложней выглядеть сердечным мудаком, особенно если ты не мудак вовсе. Мужчина наращивает скорлупки доспехов по мере взросления, и это неплохая защита, когда тебе не хочется, чтобы достали в больное. Если твоя сущность в свободе и полете, многим приходится пренебречь. Пытаясь пойти против своей природы, калечишь себя или других безусловно. По всем канонам, постранствовав, перебрав города и женщин, ему следовало на полстолетии ощутить острую тягу к простому семейному счастью, к единственной, незабвенной. Так вот ничего подобного он не чувствовал, какая незадача. А незабвенная и единственная и вообще, как правило, в его жизни оказывались совершенно разными людьми. Одной женщины по-прежнему не хватало, в одном городе становилось тесно. Так и жил он, кочевник, номад, гунн, не испытывая о том ни малейших сожалений
Солнце лупило прямой наводкой в зеркало Большого канала и, отражаясь, выстреливало обратно в глаза, пока высокий мужчина — светлые карго, темная летняя рубашка в цвет глаз, рукава закатаны, пустота на месте часов на загорелом запястье, шейный платок, солнцезащитные очки, седые виски, светлая трилби, бронирован и вооружен — стоял, облокотясь на парапет Риальто, напитываясь тем самым солнцем, отогреваясь.
У него за спиной кипела беззащитная человеческая жизнь.
Стоял и отгораживал собой мягких человечков от мира, в котором они живут — знаток пограничных состояний, звезда незримого воздушного флота, авиатор-разведчик. Стоял и медитировал на то, как черные гондолы выходят по рио де Сан Лука в Большой канал. И на то, как чайки на лету заглатывают прозрачных сардин, подброшенных в воздух с лотка дряхлым торговцем-крабом. Красные пожарные катера с брандспойтами на борту, напротив, швартовались под арками центральной казармы у Ка-Фоскари. Если не самолеты, то корабли, — но средства передвижения всегда были его страстью. Город отдавался, как дорогая женщина, за каждый вклад времени жизни, сосредоточенного внимания предлагая себя лишь частично. Здесь белое предплечье, тщательно сберегаемое от загара, там край бедра над темной резинкой кружевного чулка… Рива, калле, кампо… Занимался ли он сексом в Венеции? Случалось. Занимался ли он сексом с Венецией? В той же мере да. Немецкие туристки с проплывавшей под мостом гондолы махали ручкой, слали воздушные поцелуи — усмехнулся в ответ, коснулся тульи шляпы, отсалютовал, кивнул. Он служил сейчас для женщин частью декора, воспетого столь многими, скульптурой в пейзаже, бронзовым Аполлоном, о которого они эстетически кончали, камнем мостовой, который попирали они — и прекрасно понимал это. Светлые брюки и темная рубашка, широкие мазки седины в шевелюре волнами. Красавцы дурнеют с возрастом, усыхая, а у харизматиков есть шанс хорошеть, если хватило ума найти стиль. У него хватило. Не для того же Грушецкий ценил ретро-кино, чтоб не сделать выводов.
Наконец-то время остановилось, полностью освобождая героя от себя самого. Краем глаза он видел, как из окна Фондако деи Тедески за ним подглядывает мертвый Эко и пишет, пишет мертвой рукой бессмертные строки — покуда он, Гонза Грушецкий, стоит на мосту долгие минуты, растянувшиеся в часы, воображая Республику во дни ее славы, физически ощущая, как ходит под ногами палуба галеры… он отдыхал так от себя самого, политики, работы, мегалитических объемов пустого текста, которые был вынужден производить на той работе, — и от того, что носил внутри. Теперь-то у него был весьма опасный питомец, которого никак не следовало выпускать на свободу, а кормить изредка, аккуратно, диетически, только чтоб не сдох. Это напоминало диагноз неизлечимой болезни — внезапно понимаешь, что хрустальная клетка, хрупкая, у тебя внутри таит монстра. Что ты сам и есть этот монстр. Добро пожаловать в зрелость. Пятьдесят — это новые сорок? У меня для вас плохая новость: пятьдесят — это новые пятьдесят. Они завернуты в латекс, немного развязны, по-другому пахнут, но запах старческой плоти ненавязчиво продавливает оболочку плейбоя, как набухающее пузцо продавливает гавайку. Современный мир бежит навстречу смерти, отрицая ее. Если же носишь ее в себе, то вовсе перестаешь замечать. Просто она с тобой, родная, всегда с тобой, как в гребаном Средневековье.
Глава 4 Чужая свадьба
Когда женщине перестает нравиться отражение в зеркале, она спешно пробует что-то сделать с оригиналом. Когда мужчине перестает нравиться отражение в зеркале, мужчина перестает смотреться в зеркало. Зеркалом Грушецкого был весь господень мир. И он видел сам себя, стоящего, опершись на перила моста, он парил сам у себя над головой — этот спецэффект доставлял легкое головокружение, неприятное чувство слежки за самим собой изнутри себя же — в позе разлита расслабленность и усталость одновременно, летняя рубашка распахнута в вороте, шейный платок вместо галстука, легкая шляпа, ноги заядлого велосипедиста скрещены в лодыжках, и немецкие туристки в проскальзывающих под мостом гондолах перешептываются, случайно поймав его взгляд. Достаточно просто собирать крохи, он уже научился жить на минималках — в этом плане. Но ни в каком другом. Можно было бы сдать себя в наем, собирая те самые даром дающиеся крохи восхищения, поработав возрастной моделью, благо такой опыт по молодости имелся, однако ленился. Вдобавок фоточки в соцсетях прибавляли ктырю калорий. Посредственный фотограф, годный тележурналист, он хорошо знал, как войти в кадр — уверенно, развесисто и вальяжно, поигрывая сухими мускулами, как сытый кот, — как там остаться, как встать, чтоб отпечататься на сетчатке даже случайной зрительницы. Ракурс чуть сверху, легкая улыбка, летний свет в глаза, наклон по направлению к объективу, иллюзия стремления, движения, рывка — и вот оплывающий было овал лица снова подтянут, привлекает к себе внимание ширина плеч, а не проработка пресса. Фоточки в соцсетях сбавляли возраст, и так трещащий на нем по швам, на нем настоящем. Он хорошо понял, почувствовал на себе, почему пани Криста первым делом спросила тогда: «Как она выглядит?» — потому что теперь выглядел сам.
Все-таки корень проблем современной цивилизации — в развитой медицине. Раньше помер бы в сорок два, и счастлив, а теперь что делать после пятидесяти? Когда у тебя все уже было в первый раз, а то и в десятый… Бесконечно запускать репродуктивный цикл выращивания потомства? Что ж, попробовал, не сложилось. Да и партнерши неизбежно молодели, а, кроме секса, о чем с ними разговаривать? А именно разговаривать он любил и умел, даже о сексе, даже в сексе, даже вместо него. Возбуждает не женщина, возбуждает мечта. Ты никогда и ни с кем не сможешь трахаться столь упоительно, как с собственным воображением. Люди искусства на самом деле в большинстве своем восхитительные любовники, одна беда, собственно, до тела они уже и не доходят, любя себя или партнера в мозг. Потому когда-то он и не избрал эту сомнительную стезю. Уж лучше быть менее продвинутым, но телесным. И ему удавалось, долгое время ему удавалось, пока не случилась та, которая на словах умела, как две Камасутры и три Каджурахо. Лучше всех в брейнальном соитии была она, та, которой уже нет в живых. Лучше всех в этом смысле, взятых вместе. Из того, о чем они говорили тогда, он во многом состоит сейчас. Собственно, она и вылепила его слог двадцать лет назад, она отточила.
Эльжбета Батори.
На кампо Сан-Сальватор уселся прямо на ступени скованной лесами церкви, расчехлил ноут, но писать начал не прежде, чем сунул нос в агрегатор авиабилетов — порочная привычка, guilty pleasure. Движение — это жизнь, смерть — прекращение такового. Покуда стоит на крыле, он жив. Быть живым, не замирать, вот основное. Агрегаторы авиабилетов доставляли теперь куда больше эмоций, чем порносайты — и возбуждения, в том числе. В любой непонятной ситуации — лети, в повелительном наклонении. Те крылья, что были внутри, чесались, но он не смел их показывать. Имаго живут недолго, не говоря о прочем — он слишком хорошо знал Кафку. Ему не хотелось бы видеть в близких еду, уже став чудовищем. Ему не хотелось цепляться за них, умирая. И с этим наблюдалась основная проблема, с нехваткой эмоций: в любовь он больше не верил, и в новые отношения заходил с четким расчетом — здесь мне будет удобно, а я за это сделаю ей приятно. Злым никогда не был, был обходительным, милым, а теперь все больше засыхал изнутри. Трава там, внутри него, теперь была желтая, старая, ничто не цвело, ливень обрушивался только при виде нового пейзажа, при пересечении новой границы, хотя бы границы мира — эта осталась в недосягаемости последней. Но какие наши годы, всего полтинник, успеем.
Удобные билеты нашлись только на конец октября. Аккурат на Самайн он будет между землей и небом. Конечно, придется задержаться в Венеции, но что уж тут, увидеть в ночном рейсе горящую рыбу сверху стоит потраченного времени. Иногда можно и отдохнуть.
Шум, толпа, людское многоязыкое говорение, шарканье ног, зигзаги чаек в кромешной лазури неба никак не смущали. Писал он в любой кондиции — хоть вывалившись из самолета, хоть ночь не спав, хоть в служебной каюте сухогруза в шторм. Вновь распахнул файл, начатый у Врат Лидо. Заглавие бы сюда, но пока не давалось в руки. И нужен ли псевдоним? При его деятельности светить собственной фамилией на подобном было бы неаккуратно, но где наша не пропадала. Пропадала почти везде. А еще впервые он ощутил стеснение от многолетнего амплуа. Пора бы определиться с подлинностью, мечась меж ипостасей всю жизнь. Вычеркнул «Гонза», внезапно поставил «Ян».
Потому что хотелось поговорить о подлинности и уязвимости.
То, что просилось наружу, никак не должно было быть записанным — именно это возбуждало в нем равно текстовика и приключенца. В конце концов, кто скажет, что это не беллетристика, пусть первым бросит в него камень. Вы пробовали когда-нибудь попасть камнем в ктыря? Вот и не пробуйте.
Заглавие соскользнуло с неба само — «Королева летних стрекоз».
И, ощутив, как вывалился из мира вечности обратно в мир живых, закрыл ноут.
Санта-Мария-деи-Мираколи
В Венеции все дороги ведут к Сан-Марко или от Сан-Марко, разумеется, речь о площади, поэтому не заблудишься. А пока (и если) заблуждаешься, тебе еще, кроме направления, что-нибудь навялят в довесок. Между телесным и духовным в Венеции расстояния — на ширину улицы, на ширину раскинутых рук, определяющую расстояние от стены церкви до стены модной лавки. И так на протяжении веков. Шмоточки Грушецкий любил вдохновенно, и знал в них толк, даже когда денег у него по юности водилось только на аренду жилья и еду, а то и на последнее хватало с трудом. Раз уж день выделен на неторопливость, следует поддаться таковой, продавать глаза в каждом бутике, позволяя продавщицам бесполезно очаровывать себя. Синьор фланировал, глазел, но не покупал, иногда отмечая себе — вернуться сюда с синьоритой. Мерчерии по направлению к Сан-Марко кишели людьми, в которых он привычно старался развидеть насекомых, туда он не пошел. Среди готового платья, впрочем, встречал только человеческие лица. Лавки плевались в праздных туристов цветным стеклом. Попадалось и вполне приличное, но стекло — слишком хрупкая вещь, чтоб отмечать ею памятные места — при его-то жизни. Бумага ручной работы, блокноты для скетчинга с позолоченным обрезом — купил Анельке один, не вникая, только проведя пальцами по шероховатой изнанке обложки, чистое счастье кинестетика. Разве что витрины со слепками лиц, воплощенными в папье-маше, заставляли его залипнуть на рассматривание, особенно если в лавочке находился мастер или мастерица, при посетителе возящиеся с клеем и красками. Подлинное здесь стоило куда дороже подделки, и оно понятно, ведь речь идет о лице. О личине, которая не просто символ Венеции, но суть ее. Над своим рабочим столом — технически ведь есть у него даже рабочий стол, где-то в маленькой пустой клетушке, в Варшаве — он повесит когда-нибудь моретту и бауту, черную и белую, без прикрас. Не портреты, но образы. Он и она. Она всегда в черном, поскольку он не знает ее лица.
Собственно, всю жизнь Гонза Грушецкий носил маску перед самим собой. Она так и называлась — «Гонза Грушецкий». Самая надежная маска та, что самая простая.
Что остается в финале, после любви? Пустота. И что остается от человека после смерти? У некоторых живая память, не позволяющая им двигаться дальше, они застревают, как муха в янтаре, но он, Гонза, не таков. Он предпочитал забывать, иначе короткая память переполнялась, как мочевой пузырь, и требовала облегчиться. Облегчение чаще всего настигало в словах, а поскольку ему всегда форма была интересней содержания, то сочиненный текст нес мало связи с реальностью, зато его всегда можно было использовать для того, чтоб в отражении общего себя явно увидела какая-то частная — и увлеклась. Прекрасное применение памяти о тех, кого уже нет — уловление тех, кто есть. Он и пользовался. Но нет, не помнил по-настоящему. Нахрена помнить по-настоящему, это чтобы раны не зарастали? Он не подписывался на такое.