Бывшее и несбывшееся
Шрифт:
По окончании программы все устремлялись в буфет, за которым несколько лет подряд торговала Наталия Осиповна Коган–Бернштейн, вдова расстрелянного социалиста–революционера, и ее неразлучная подруга, как впоследствии выяснилось, провокаторша Жученко, которую в читалке все любили за тихий нрав и преданность делу. И действительно, спокойный голос и разумные советы этой, скромно одетой и гладко причесанной худощавой женщины с маленькими, желто–карими и слегка как будто косившими глазами, часто улаживали семейно–партийные споры по устройству вечеров.
Несмотря на то, что читалкинские балы устраивались наследниками нигилистических отрицателей эстетики, дамы–организаторши старались обставить их со всею доступною колонии роскошью. По углам зала
Покинув Гейдельберг в 1910–м году, я совершенно потерял Левине из виду; где он был во время войны 1914–го года и что она из него сделала — я не знаю. В студенческие годы — это был невероятно мягкий, даже сентиментальный человек, воспевший в стихах барабанящие по крышам пролетарских мансард осенние дожди и чистых благородных проституток. Его бескровный и отвлеченный социализм носил скорее этически–педагогический, чем революционный характер. Одно время он стоял близко к немецкому обществу «Ethos" и объезжал по его поручению немецкие города с лекциями о Максиме Горьком. Ни фанатизма, ни догматизма в нем не было. Думаю, что в мое время он вообще не был определенным и стойким марксистом.
Немецкий энциклопедический словарь называет Евгения Юльевича русским социалистом, это вряд ли верно. Раннее детство, правда, он провел в России, но учился в Германии. Стихи и драмы писал на немецком языке, который он считал своим родным языком. По подданству он был итальянцем, по миросозерцанию — гуманитарным атеистом, по внешности типичным евреем. Во всем облике не было ни малейшего намека на идейно–волевую жизнь и на трагически–героическую смерть. Самое страшное в этой смерти то, что она, как мне по крайней мере кажется, была не судьбою, а случайностью.
Какая страшная мысль, что не только Левине, но и мы, беспартийные организаторы благотворительных Гейдельбергских вечеров, во всем, что случилось с Россией, виноваты. Мы, конечно, хорошо знали, что выручаемые деньги поступают «в распоряжение революционных партий», но над смыслом этих слов не задумывались. Не задумывались над ним, в конце концов, и сами партийцы; суетливо, но не без важности живя своею «идейной» жизнью, — собраниями, прениями, рассылкой литературы — они образа той революции, которую готовили, перед собою не видели. Если бы их глазам хотя бы на минуту предстала возможность того, что сталось с Россией, на наших благотворительных вечерах вряд ли могло господствовать то задушевно–обывательское веселье, которое по своему психологическому тембру мало чем отличалось от обычных провинциальных вечеринок.
Так же, как в Калуге или Коломне, под жиденький оркестрик в пять человек, кружились мечтательно вальсирующие пары. Под оглушительные французские возгласы так же путанно выделывала свои фигуры лихая кадриль и несся по залу бешеный галоп. Для мазурки и венгерки у немецких музыкантов не хватало темперамента. Тогда поддать пару за рояль садился, похожий на Антона Рубинштейна, Джемс Шерешевский. Топот, шарк и скок сразу же усиливались. Печальноокий армянин Телетов, талантливый молодой ученый со слегка седеющими висками, изящно чертил миниатюрнейшей ножкой блестящий паркет зала. Пышным, тюлевым колоколом плыла рядом с ним его дама, желто–розовая, как марципанное яблоко, Сонечка Левине. Острым циркулем выкидывал в стороны свои длиннейшие ноги, задушенный крахмалом председатель читалки Товбин, вислощекий, вислоносый юноша с совершенно заросшим густым волосом лбом. Широкою «московскою масленицей» скользил по залу, счастливый своим артистическим успехом уже сильно подвыпивший Поляков, большой специалист по части
К часу танцы прекращались и начинался, как на всех русских вечерах, пляс. Сначала плясали «русскую» (у нас в деревне, если дом еще не снесен, вероятно, и сейчас на чердаке валяется полученная мною в качестве первого приза за «русскую», репродукция Штуковской картины «Грех»), а потом еврейскую «дределе». Этот танец замечательно исполнял добрый москвич, Тимофей Ефимович Сегалов, автор интересной докторской работы об эпилепсии у героев Достоевского и большой любитель Глеба Успенского, рассказы которого он талантливо читал на наших вечерах. Танцевал Сегалов в длинном черном сюртуке и в заломанном на затылок цилиндре. Под локти за спиной пропускалась палка, большие пальцы запускались в проймы жилета, остальные, в растопырь, подрыгивали в такт музыке. Все тело подергивалось и раскачивалось в каком–то комическом, но не лишенном своеобразной грации, ритме. Сегалов получил в награду «Бетховена» Балестриери. Почему Штук и Балестриери были любимцами революционной молодежи и в большом количестве украшали студенческие мансарды, сказать не могу. Странным образом это было тоже в духе времени.
Когда было пора расходиться по домам, начиналось пение. Сначала Поляков со своим хором в пять–шесть человек затягивал на эстраде «Не осенний мелкий дождичек» или «Во поле березынька стояла». Но очень скоро в дальнем углу зала не в порядке политической обструкции, а просто по велению души и вина раздавалась какая–нибудь революционная песня. Явно, что революция, за которой было «компактное большинство», всегда побеждала. Поляковские солисты добровольно переходили в революционных хористов и подхватывали революционные припевы отнюдь не менее страстно, чем народные. Лучшим запевалой революционных песен был изредка наезжавший в Гейдельберг Бунаков, в те годы поразительно красивый, вдохновенный юноша, исполненный живою верою в непобедимость добра. Пишу и вижу перед собою его бледное, запрокинутое лицо, прекрасные волнистые волосы почти до плеч, ласковые, счастливые глаза, слышу его не очень ровный, но большой и благородный по тембру голос.
Обыкновенно же запевал известный впоследствии историк русского студенческого движения Сватиков, полный, низкорослый, осанистый юноша. Пел он с определенным цыганским, пошибом:
По пы–ы–лыюй дороге те–е–лэга не–есется А в–ней два–а жандар–ма си–идят…Хор лихо подхватывал:
Сбейте ж оковы, дайте мне волю Я научу вас свободу любить… А до–о–ма оставил он ма–ать одинокую Что будет о нем го–о–рэвать…с новым нажимом чувствительности выводил дальше Сватиков… В заключение, явно озорничая, крыл всех своим могучим голосом Саша Поляков:
Сбейте ж оковы, дайте мне волю…После пыльных жандармов пелась марсельеза, интернационал, иной раз довольно нелепая старая студенческая песня:
Выпьем мы за того, Кто «Что делать» писал, За героев его, За его идеал.и т. д., вплоть до польского национально–революционного гимна: