Cамарская вольница. Степан Разин
Шрифт:
Под днищем струга тихо плескалась вода, легкий ветерок обдувал Никите мокрый лоб и виски. Кто-то из товарищей — не иначе как сутулый стрелец-чеканщик, дружок Никиты и балагур Митька Самара, — балуя, льет из фляги воду в полуоткрытый рот Никиты, и он, не изготовившись глотнуть, захлебнулся… Невероятным усилием хочет приподняться с горячих, смолой залитых в пазах досок, но к плечам словно горные камни тяжкие привязаны. Еще усилие!..
— Черти! Вы что, всей сотней на меня уселись, а? — кричит, озлившись, Никита, рвется встать, но Митька Самара, играючи, кладет ему ладони на плечи, и Никита снова уже спиной на досках, чувствует их тепло и покачивание…
— Ну вот, стрелец, выпил! Глотни еще разок, глотни, легче тебе будет, соколик…
Никита послушно разевает рот,
— Куда это мы плывем, Митька? В Самару? Вот славно, братцы! Домой, к Паране скорее. Эх, и соскучился я по женушке, братцы! Аж самому срамно от людей, как соскучился, будто сто лет ее в руках не держал! Ты чего ржешь, Митька? Тебе не понять такого! Должно, у тебя вместо сердца недозрелая свекла в ребра колотится. Ты вот спроси у сотника Хомутова, так ли и он к своей Аннице рвется? А кто это вон там, на бугру, стрельцы? Никак моя Параня на белом коне встречь выехала? Пара-аня-я! — кричит Никита.
— Лежи, лежи, голубок, — издали и неузнаваемо доносятся до него Паранины слова, и сама она, словно пеленой речного тумана закрыта, вдруг пропадает из виду.
Никита сделал отчаянную попытку привстать на ноги, чтобы разглядеть, куда же делась Параня, но ему почему-то повиновался лишь правый глаз — в узкую щель, словно в заборе между досками, он не увидел ничего, кроме тьмы. Вернее, кроме еле различимого серого пятна где-то неизмеримо далеко от себя. Похоже было, что в разрыве между толстыми тучами едва-едва пробивается к людям ночной лунный свет… Никита роптово откинулся на спину и застонал в предчувствии, что вот сейчас трахнется затылком о твердые доски палубы, но голова легла на что-то мягкое, и он не мог понять, когда это Митька Самара, а может, и Еремка Потапов, подсунул ему под голову подушку, а может, и свернутый аккуратно кафтан… Что же с ним случилось? И где это он умудрился — не в кузне ли пушкаря Ивашки Чуносова? — так обжечь себе левую щеку? Ох как горит нестерпимой болью! И боль эта отдается во всей голове, до тошноты в желудке, будто и туда треклятый огонь достает… А-а, вспомнил! Да это он на пожаре собственного дома так не уберегся! Это когда рухнула крыша, а горящий обломок балки чиркнул, наверное, по лицу. А где же Параня с ребятишками? Они-то хоть выскочили из дома?
«Пара-аня-я! Вы где-е?» — пытается звать Никита и тут же глохнет от собственного крика. И почему это жгучее кострище? Ведь он только что плыл на струге, грелся под ярким солнцем, а тут вдруг опять непроницаемая тьма! Вместо плеска волжской воды — давящая тьма, глухое одиночество. Хотя нет, когда Никита напрягал слух, стараясь не обращать внимания на отдаленный раскатистый гул соборного колокола, который невесть откуда проникал в эту тьму, то различал неподалеку людские голоса. Но кто и что кому говорил, понять было невозможно.
«Лучше колокол слушать, — решил Никита, выпуская сознание из-под напряженного контроля. — Лучше вот так снова лежать на теплой палубе, греться на ласковом солнышке, ну а Митька Самара или молчун Гришка Суханов, у которого есть и корова, и овцы, решили напоить его парным молоком, он не против, пусть только приподнимут немного тяжелую голову, чтобы ему снова не захлебнуться…. Вона, какое блаженство-о…» Парное молоко он любит с малого детства, любил полусонным, с закрытыми глазами принять из рук матушки тяжелую кружку пенистого молока, выпить и снова головой на подушку досматривать шальные отроческие сны… И теперь не худо было бы соснуть, только отчего соборный колокол над Самарой так гудит — бом-м, бум-м, бом-м, бум-м, динь-дон-н, динь-дон-нь… Неужто так и спать ему под это гудение и перезвон? Да и спит ли он? Надо спать, а то скоро стрельцам Аникея Хомуцкого менять полусотню Алешки Торшилова на веслах и грести, грести, покудова не затекут руки и не закаменеет спина от усталости… И работал бы веслом наравне со всеми, да жгучая боль левой скулы перекручивает все мышцы тела так, что снова противная тошнота подступает к сердцу, а руки слабеют, словно он лежит в чадном угаре.
Вот опять матушка принесла парное молоко. Матушка, не лей так роптово, ведь я не успеваю глотать… Теплая, густая жидкость течет ему на шею и на грудь. И почему ты, матушка, так часто меня поишь, а? Ведь я только что пил. Хотя в утробе и в самом деле пустота, как в заплечном мешке нищеброда… Спаси Бог тебя, Параня! Как ты догадалась отварить барана с такой вкусной, с чесноком, разварной лапшой! Ее и жевать не надо, сама проскакивает в горло. Паранюшка, приляг рядом, так хочется положить на твою грудь руку… А отчего я тебя совсем не вижу? Ночь на дворе? Ну так лучину засвети, ежели свечи к празднику приберегаешь. Дай мне глянуть на твое милое лицо. Ведь ты у меня совсем не стареешь, хотя и подарила мне наследника Степанка и двух дочек… А-а, я понял, отчего у нас в горнице так темно! Это после пожара. Ну и Еремка, горький пьяница! Устроил ты мне кострище! Не прячь, несчастный ярыжник, очей долу, смотри людям в глаза да за ум берись, иначе и свое подворье когда ни то с дымом по миру развеешь! Спаси Бог детишек, а то сонные погорят! И сам на себя руки наложишь, ежели жив выскочишь… Ну вот, не дали с Еремкой поговорить, опять кормят похлебкой. Ох, Параня, осторожнее! Бона, кипятком на щеку капнула, ожгла до самого уха! Возьми холодную тряпицу, вытри. Вот та-ак, спокойнее, а то все лицо свело от боли. Ха-ха, утроба моя, будто весенняя Волга, столько воды принимает, а все мало да мало, берега высокие и пустые…
А это кто кричит у моего изголовья? Воевода бранится? А за что? Неужто я службу государеву несу неисправно? Можно подумать, что он меня сонным нашел у воротной башни, через которую в город влезли безжалостные тати [35] да разбойники лихие! Ишь, расходился черт в зыбке, крюк из матицы того и гляди вывернет! Скажи ему, кум сотник, что пущай он лучше стрельцов не злит пустяшными придирками, потому как и смирная собака за палку зубами хватает, ежели ей беспрестанно в брюхо тыкать…
35
Тать (стар.) — вор, хищник, похититель.
— Параня, пить! — неожиданно отчетливо вырвалось у Никиты, и он открыл правый глаз, тут же зажмурил: совсем близко у изголовья стоял витой подсвечник с тремя толстыми свечами. Никита снова осторожно приоткрыл глаз, опять только правый, несколько раз сморгнул, привыкая к свету, увидел темную, склоненную над собой фигуру, решил, что это женка рядом; негромко повторил: — Попить бы, Параня.
— Сей миг, соколик ты мой, сей миг! — ответила фигура грудным нежным голосом, несхожим с Параниным. — Пей молочко, соколик, пей. Молочко силу дает, да и рана быстрее затянется на тебе. Слава Господу, наконец-то очнулся!
Никита, про себя недоумевая, отчего это рядом с ним чужая женщина, жадно выпил кружку молока, чуть повернул голову вправо: в свете трех колеблющихся огоньков он разглядел женщину, молодую, смуглолицую и на диво с правильными чертами лица, в персидском одеянии, только волосяное покрывало было поднято и заброшено со лба на спину. На Никиту смотрели два веселых, темно-синих глаза, на алых, красиво очерченных губах бегала радостная улыбка, прячась в уголках маленького рта. В ушах вдеты золотые кольца, а на тонкой гладкой и загорелой шее несколько ниток жемчуга, каких у Парани и в жизни, наверно, не будет никогда.
— Очнулся, соколик? — не то спросила, не то с нескрываемой радостью проговорила молодая персиянка, а Никите в большое диво — так чисто и без усилия говорит она на русском языке. — А я было уже отчаялась выходить тебя… Да и хозяин мой бранится едва не каждый день — зачем приволокла покойника в его дом? Где теперь хоронить его будешь? «Не буду я его хоронить, — говорю я ему. — Коль в нем сердце малость тукает, значит, жив, а забота да корм скоро поставят на ноги…» Правда, не так скоро ты очнулся. Вернее сказать, ты и прежде приходил в себя, говорил все с кем-то, Параню все кликал… Женка твоя, да?