Царь и гетман
Шрифт:
Когда Мотренька стала большенькою, уже она не любила обыкновенных детских игр и выдумывала для себя собственные развлечения. У нее был целый завод и домашней и прирученной птицы, а также разных зверей, начиная от ручных зайцев, ежей, кроликов и кончая сайгаками. Журавли, аисты, лебеди, пеликаны — все это бродило на ее птичьем дворе, и когда поутру Мотренька являлась к своим любимцам, то звери и птицы наперерыв старались завладеть ее вниманием и лакомыми яствами, с которыми являлась к ним девочка.
— Ото в тебе, Василий Леонтиевич, росте цариця Клеопатра, — говаривал Мазепа Кочубею, видя Мотреньку, окруженную зверями и птицами.
— Так-то так, пане гетьмане, Клеопатра, та тильки Антония у нас немае, — отвечал на это Кочубей.
— Овва! За такими дураками дило не стане, — смеялся старый гетман, не подозревая, что этим Антонием будет он сам
Врожденная ли впечатлительность и самоуглубление или любовь к рассказам о сверхестественных силах и явлениях, о чарах, скрытых в природе, необыкновенно развили в девочке воображение. Когда ей уже было лет пятнадцать, она ночью ходила в лес отыскивать цветы папоротника, для того чтобы с его помощью облететь весь мир и посмотреть, что в этом мире делается. Особенно ее тянуло в те неведомые страны, где, по народным рассказам, томились на «турецких галерах» казаки-невольники, думу о которых она никогда не могла слышать без того, чтобы в конце концов не разрыдаться. Судьба невольников не выходила у нее из головы с тех пор, как она в первый раз услыхала думу «про Марусю Богуславку». Это было в Батурине, когда Мотреньке не было еще десяти лет. На первый день Пасхи, когда Мотренька восхищалась надаренными ей разными «писанками» да «крашанками», на двор к ним прибрел старый слепой лирник и, усевшись под забором, запел под однообразное треньканье бандуры тоскливое причитание про Марусю Богуславку. Мотренька стояла и жадно слушала незнакомую ей думу. Немного поодаль стояли другие слушатели — домочадцы Кочубеев, преимущественно «жиночки», «дивчата» та «дитвора». Тут же была и Устя, старая нянька Мотреньки, «удова Варенька», как она себя называла, большая фантазерка, баба, воображавшая, что она та «удовиця», об которой поется в думах и у которой был сын «удовиченко», хотя этот сынок был большой «гульвиса» и лентяй, за что Кочубеиха и сослала его на хутора — пасти конский табун. Это-то обстоятельство и заставило Устю воображать, что сынок ее в «турецкой неволе», за синими морями, за быстрыми реками.
— Яку ты се, дидушка, проказати хочешь? — спросила Устя, когда лирник настроил свою бандуру и жалобно затренькал.
— Та великодну ж, люде добри, — отвечал лирник, не поднимая своего слепого лица, — бо сегодни, кажуть люде, святый великдень.
— Та великдень же, старче Божий.
— Так и я великднои…
Старик откашлялся, пробежал привычными пальцами по струнам и визгливым старческим голосом затянул:
Ой що на Чорному мори, Ой що на билому камени, Там стояла темная темница, Ой що у тий-то темници пробувало симсот козакив, Видных невольникив. То вже тридцять лит у неволи пробувают. Божого свиту, сонця праведного в вичи соби не видают…И он поднял свои слепые глаза к небу, как бы желая показать, что он, слепорожденный, может созерцать «праведное сонце»: «бидни невольники» лишены и этого.
Глубоко подействовал припев на слушателей. Чем-то священным, казалось, веяло на них и от этих понятных всем горьких слов, и от этого скорбного, тихого треньканья. Мотренька вся задрожала, когда до слуха ее долетели слова: «тридцать лит у неволи…»
— Що мати Божа! Спаси и вызволи, — тихо простонала Устя, в воображении которой встал ей «бидный невольник» — сынок у конского табуна.
А старик, чутким ухом своим уловивший и этот невольный стон матери и едва слышные вздохи других слушательниц, продолжал, разом возвысив свой дребезжащий голос до октавы:
Ой тоди до их дивка бранка, Маруся — Попивна Богуславка Прихождае, Словами промовляе: «Гей, козаки, Вы бидни невольники! Угадайте, що в наший земли християньский за день тепера?» Що тоди бидни невольники зачували, Дивку бранку, Марусю — Попивну Богуславку По ричах познавали, Словами промовляли: «Гей, дивко бранко, Марусю — Попивно Богуславко! ПочимСтон прошел по всему сборищу добрых слушательниц… С последним визгом струны словно оборвалось у каждой из них на сердце… Мотренька стояла как окаменелая, не чувствуя, как из ее широко раскрытых глаз катились крупные слезы и капали на красивые крашанки, которые словно замерли в ее руках.
В это время на крыльце панского дома показалась фигура старого гетмана. За ним вышли Кочубеи и находившиеся у них вместе с Мазепою гости. Кружок, обступивший лирника, при виде панов дрогнул и хотел было расступиться, но Мазепа махнул рукой — и все остановились.
Мотренька ничего этого не видела, не спуская глаз с лирника, который тихо тренькал по струнам и молча кивал седою головой, как бы давая роздых наболевшей груди и глотая накопившиеся в груди слезы. Около слепого лирника сидел маленький «хлопчик». Это был вожатый слепого бродяги и его «михоноша». Хорошенькое личико ребенка, которое, по-видимому, ни разу в жизни не было обмыто заботливыми руками любящей матери, непокрытая головенка с спутавшимися прядями никогда не чесаных волос, босые ноги, вместо сапог обутые в черную кору засохшей грязи, — все это, буквально «голе и босе», само напрашивалось на сожаление и участие; а между тем ребенок беззаботно играл красным яичком, не обращая внимания ни на вздыхающих слушательниц, ни на плачущую бандуру своего «дида».
А скрипучий голос «дида» опять заныл, мало того — и зарыдал, потому что зарыдали «бидни невольники»:
Ой як козаки тее зачували, Билим лицем до сырой земли припадали, Плакали — рыдали, Дивку бранку, Марусю — Попивну Богуславку Кляли — проклинали: «Та бодай ты, дивко бранко, Марусю — Попивно Богуславко, Щастя й доли соби не мала, Як ты нам святый праздник, роковый день великдень сказала!»И важный Мазепа — этот «батько козацький», и Кочубей, и их гости, и все эти босые и обутые бабы и «жиночки», «дивчата», «дивчаточки» и «дитвора» — все это с глубоким вниманием и интересом слушало родную, дорогую для каждого украинца повесть страданий их бедных братьев, словно бы это было народное священнодействие, поминовение тех, которые теперь, в этот светлый праздник, изнывают в темной неволе, вдали от милой родины…
Но особенно потрясающее впечатление на женщин произвели последние, заключительные строфы думы, когда слепой поэт, нарисовав, как Маруся Богуславка, освободив невольников, прощалась с ними, — рыдающим голосом изображал это прощанье:
Ой, козаки, Вы, бидни невольники! Кажу я вам, добре дбайте, В городы християньски утикайте, Тильки прошу я вас одного — города Богуслава не минайти, Моему батькови й матери знати давайте: Та нехай мий батько добре дбае, Грунтив великих маеткив не збувае, Великих скарбив не збирае, Та нехай мене, дивки бранки, Маруси — Попивны Богуславки, 3 неволи не вызволяе: Бо вже я потурчилась, побусурменилась — Для роскоши турецькои, Для лакомства нещастного!..