Царь-рыба (с илл.)
Шрифт:
«Петруня какие-то дни до аванса не дожил и месяц, меньше месяца – до расчета!» – осенило Акима, и тут же охватило его беспокойство: вот он уморит себя голодом, его в землю закопают, а получка кому достанется? Он мантулил, комаров кормил, борщи ржавые ел, вездеход чуть не на себе в дебри таежные волок – и вот, здорово живешь! – его кровные, горбом добытые гроши кто-то прикарманит! Не-ет! Дудки! Надо или подождать умирать, или написать записку, чтоб отчислили деньги – месячную зарплату, полевые, сезонные, северные – в детдом. Где-то, в каком-то детдоме обитают братья и сестры, может, им на питанье деньги сгодятся…
Вспомнив братьев и сестер, Аким растрогался: «Э-эх, Якимка ты, Якимка! Ё-ка-лэ-мэ-нэ!» – в горькие минуты всегда ему вспоминалась мать, и слезливое чувство любви, вины ли перед нею совсем его в мякиш превращало, жалостно ему становилось, спасу нет. Сложив крест-накрест
А этот самый разнесчастный Якимка и со своей-то, с отечественной, красоткой не управился, позору нажил. Позапрошлой осенью плыл в дом отдыха, на магистраль. Народу на теплоходе мало, скукота, никто никуда уже такой порой не ездил, у него отпуск после полевого сезона, хочешь не хочешь, поезжай куда-нибудь деньги тратить культурно. В первый же день заметил он слонявшуюся по палубе девку в летнем плащике, зато большой алой лентой со лба перевязанную, в брючки-джинсы одетую, с накрашенными ногтями, и туфли на ней – каблук что поленья! – ходить неловко, зато нет таких туфлей ни у кого на теплоходе. Тоскливо тоже и холодно девке. Она улыбнулась Акиму: «Хэлло! Парень!» – и щелкнула пальчиками, требуя сигарету. Он угостил ее сигаретой, огоньку поднес, все как полагается. Она прикуривает и не на огонь глядит, а на него, и глаз, синей краской намазанный, щурит не то от дыма, не то подмаргивает. Сердце захолонуло! Ё-ка-лэ-мэ-нэ! Все лето в тайге, на мужиках, истосковался по обществу, а тут вот она, девка, ра-аскошная девка, и живая, подмигивает. Ясное дело, никак тут нельзя теряться. Аким повел себя ухажористо, танцевал под радиолу на пустынной, обдуваемой холодным ветром корме теплохода, положив партнерше голову на плечо. Она его не чуждалась, легла тоже ему на плечо, мурлыкая грустную, душу терзающую и куда-то зовущую песню на нерусском языке. Сумела и грустную историю про себя вымурлыкать: училась – это уж по-русски – на артистку, главную роль получила в картине знаменитого режиссера, но настигла ее роковая любовь, и улетела она со знаменитым полярным летчиком на Диксон, а там у него жена… «Ла-ла, ла-ла, даб-дуб-ду… А-ах, скучно все, банально все! Душа замерзла! Согрей ее, согрей, случайный спутник, звездою прочертивший темный небосклон…» – слова-то, слова какие красивые да складные! Сдохнуть можно! А девка взяла да еще и ухо ему куснула, он и совсем обалдел, тоже хотел ее укусить за что-нибудь, но не хватило храбрости, надо было выпить. Торопливо бросив: «С-сяс!», Аким, грохоча сапогами, бросился вниз по лестнице, забарабанил в окошко кассы, выхватил горсть денег, сунул их в дыру, умоляя поскорее дать билеты в двухместную каюту, ринулся в ресторан, растолкал прикемарившую возле самовара официантку и вытребовал в каюту вина, апельсинов, шоколаду, достал из котомки вяленой рыбы.
Девка закатывала глаза, царапалась, где попало, кусалась, завывала: «Л-люби меня! Люби меня страстно и жгуче, мой дикий кабальеро!..» Ну, дали они тогда шороху! И до того разошелся Аким, до того потрясла его девка своей горячей любовью и в особенности культурными словами, что решил он с нею расписаться, как только пристанут в Красноярске. Хватит, похолостяковал, позимогорил!
Проснулся – ни девки, ни денег, ни котомки! Главное дело, пиджак забрала, в рубахе оставила! Осень же на дворе, сама в плащике звону дает, понимать должна!..
Уткнулся Аким в чей-то спальный мешок, провонявший потом, репудином, дымом, и дал волю чувствам, охмелел вроде бы, хотя во рту другой день маковой росинки не было. Друзья-то, соратники-то, очески-то эти, ходят, варят – чует же носом пищу, охотник же – нюх у него будь здоров! Да и посудой звякают, тоже слышно. Конвоир за палаткой все шуточки шутит, так и подмывает рвануть из палатки и вмазать ему между глаз! Эх люди! Для них хотел сохатого добыть, угасающие силы чтобы поддержать, такого человека стравил, и за-ради кого? Тьфу на всех на вас! Простодырый какой он все же, Якимка этот! Ко всем с раскрытой нараспашку душой, а туда – лапой! То его оберут, то наплюют в душу-то…
Выплакался Аким, легче ему стало. Жалостью все еще подмывало изнутри, но и высветляло опять уже нутро-то, будто солнышком, после затяжных дождей восходящим. К людям Акиму хотелось, про Петруню поговорить, поглядеть, как он там? Или помолчать вместе со всеми. С народом и молчится совсем не так, как в одиночку. Он это еще с Боганиды ведал. И только подумал Аким о людях, только ощутил потребность в них, под чьими-то сапогами хрустнула трава, треснула щепка, кто-то скреб по брезенту ногтями, расстегивая палатку.
«Неуж опять допрашивать?» – Аким притаился в спальном мешке, закрыл мокрые, заплаканные глаза плотно-плотно и даже вознамерился всхрапнуть.
– Эй, слышь! Аким! – кто-то дергал за спальный мешок. – Иди, попрощайся с корешом…
Над обрывом речки, во мшистом бугре могилка, белеющая обрубками корней, со свесившимися с бруствера кисточками брусники и уже бесцветными, будто жеваными, листьями морошки. Некрашеный гроб косо стоял на сырой супеси и на рыжих комках глины, выкайленных с нижнего пласта. Непривычно нарядный, прибранный, в белой рубахе с синтетическим галстуком на шее, смирно лежал в гробу Петруня. Волосенки, за сезон отросшие, зачесаны вверх, обнажили чистый, не загорелый под шапкой лоб, даже баки косые кто-то изобразил покойнику – в отряде есть на все мастера. Руки Петруни в заусенцах, в неотмывшемся мазуте – с железом имел дело человек, голова пришита рыбачьей жилкой ноль четыре, шов под галстуком аккуратный, почти незаметно, как исхрястал человека зверь, и весь Петруня хороший… Только темные, точно нарисованные царапины от когтей и глаз, закрытый подпально-красным осиновым листом, похожим на старинный пятак, смазывали торжественную красоту церемонии, не давали забыться, притягивали и пугали взгляд – все правда, зверь, схватка, гибель человека – все-все это не сон, не байка про страсти-ужасти, которые есть мастера в отряде так рассказывать, что ночью заорешь и вскочишь. Давило в груди, стыдно сделалось Акиму за свои мысли, слезы, да и за все его недавнее поведение там, в палатке, – человек погиб, человека, его друга и помощника, зверь лютый изодрал, изничтожил, а он комедию ломал, лахудру какую-то вспоминал, себя жалел, тогда как Петруня-то вон, бедный, какой весь искорябанный, изжульканный…
Кто-то Петруне запонки свои блескучие в рукава вдел, штиблеты на микропоре отдал – видны носки штиблет из-под полотна, полотно из нутра палатки выдрано, и хотя его мыли в речке, сажа, пятна да комариные отдавыши заметны. Нет чтобы увезти человека в Туруханск, похоронить честь по чести, с оркестром, в красном гробу… Вечно так: работаешь – всем нужен, подохнешь – сразу и транспорту нету, и горючее кончилось, и везти некому.
А может, ребята не отдали? Ребята хорошие собрались в отряде, много пережили, все понимают, зря он на них бочку-то катил, оческами обзывал – нашло-наехало. Отдай покойного, кто его там, в Туруханске, хоронить будет? Кому он нужен? Увезут из морга на казенной машине, в казенном гробишке, сбросят в яму, зароют – и все, кончен бал! А тут кругом свои люди, горюют, о собственной кончине каждый задумывается, иные вон плачут, жалея покойного и себя.
Аким не заметил, как сам завсхлипывал, заутирался забинтованной рукой, его дернули за полу куртки: «Тихо ты!..» Начальник говорил речь:
– … Пробиваясь сквозь таежные дебри, продвигаясь вперед и вперед по неизведанным путям, к земным кладам, мы теряем наших дорогих друзей и соратников, не боюсь сравнения, как героических бойцов на фронте…
«Хорошо говорит! Правильно!» – Аким слизнул с губы слезу, и ему снова захотелось умереть, чтобы о нем вот так же сказали и чтобы Парамон Парамонович с целины приехал и Касьянка, может, прилетела бы…
Его подтолкнули к гробу. Не зная, что делать, Аким глядел на руки Петруни, и оттого, что они, эти руки, были в мазуте, гляделись отдельно, виделись живой плотью – окончательно не воспринималась смерть. Аким вздохнул, послушно ткнулся лицом в лицо друга и отшатнулся, ожегшись о холодную твердь; словно в чем-то пытаясь удостовериться, торопливо тронул руки Петруни, они, как вымытые из берега таловые коренья, были тверды, безжизненно-шероховаты и тоже холодны. Так это все-таки всерьез, взаправду! Нет Петруни! Петруню хоронят!