Царевна Софья
Шрифт:
Для очной ставки позваны были изветчики-стрельцы. Из них Филипп Сапогов упорно уличал своего бывшего начальника в нередком подговоре его убить царя Петра и Наталью Кирилловну, Кузьма Чермной и Обросим Петров — в подговоре стрельцов зажечь Преображенское и в пожарной суматохе убить Наталью Кирилловну, а денщики Турка и Троицкий — в постоянном возбуждении неудовольствия между стрельцами против нарышкинского двора. На все эти улики Шакловитый твердил одно: «Знать не знаю, ведать не ведаю, ничего не мыслил, ничего не приказывал».
По окончании очных ставок подсудимых отвели на монастырский воловий двор, где находился
Подвергли пыточным допросам сначала изветчиков Обросима Петрова и Кузьму Чермного, подтвердивших слово в слово свои прежние показания, а потом подняли на дыбу и Федора Леонтьича, причем ему дано пятнадцать ударов [25] . При этом допросе он во всем, что ни доводили на него Изветчики, повинился.
Допрос кончился, и бояре разошлись. Боярин Троекуров отправился к Борису Алексеевичу передать результат следствия.
— Сознался? — спросил Борис входившего Троекурова, заметив его сияющее лицо.
25
Самой употребительной пыткой была у нас дыба, или виска, существовавшая еще у римлян для рабов, под названием equuleus. В этой пытке допрашиваемому крепко связывали руки назад веревкой, другой конец которой перекидывался через блок, утвержденный к потолку, а к подошвам ног привязывалась горизонтально деревянная доска. Свободным концом веревки, через блок, пыточный поднимался кверху, и в то же время на доску становился палач. При поднятии кости рук хрустели, выходили из суставов и нередко ломались, так как находившийся на доске палач подпрыгиванием усиливал вывихи, кожа лопалась, жилы вытягивались и рвались. Кроме того, по голой (шине жертвы наносились удары кнутом до такой степени сильно, что кожа отделялась лоскутьями. Если же пытка производилась с особенным пристрастием, то по спине после ударов трясли зажженным веником. По окончании пытки палач снова вправлял кости, с особенной силой дергая руки несчастного вперед.
— Сознался… добровольно… почти… только и успели поднять да положить с пятнадцать… А ты вот недоволен, князь Борис Алексеевич, — говорил Троекуров с удивлением и как будто с упреком, смотря на сморщенное лицо Голицына.
— Не люблю я, Иван Борисович, пыток. Мало ль что может насказать человек под кнутом? Пожалуй, оговорит и мать, и отца… Вот если б он сознался добровольно… на письме… Большое бы тебе сказали спасибо.
— Можно… и без кнута… — проговорил Троекуров, раздумывая. — Только пусть не мешают мне… пусть я один буду допрашивать.
— Хорошо, Иван Борисович, завтра один допрашивай.
— Еще забыл тебя спросить, Борис Алексеевич, не слыхал ли ты, кто будет стрелецким начальником после Федора Леонтьича?
Намек был слишком ясен, и не мог не догадаться князь
— Не слыхал еще… не говорил государь… а полагаю, что тебя назначат. — Рука у тебя твердая, поноровки не даст.
— На меня, князь, положиться можно. Не прихвостень какой-нибудь худородный. Не пойду, как Федька, с братцем твоим… Да вот, кстати, о твоем братце. Как ты мыслишь, если Федька его будет оговаривать?
— Оговаривать, Иван Борисович? Мало ль кто вздумал бы оговаривать! Брата я знаю коротко… ни на какое бесчестное дело он не способен. Да чаю я, что он и сам подъедет к Троице, давно бы был, если бы не хворь..;
— Верю, князь, и сам знаю, да говорят-то больно много о нем… Вчера говорит мне Лев Кириллович, что, мол, мы все пытаем Федьку, а корень оставляем — известно, чьей головой жила сестрица…
— У Софьи Алексеевны своя голова не хуже чужой не занимать, стать, другой. Пустое говорят.
— Пустое, Борис Алексеич, по зависти. Понимаю я это, да рука-то у них сильна… За братцем Львом Кирилловичем то же говорят и сама старая царица, а там лопухинские… мало ль их… Ведь князья Голицыны у многих как бельмо….
— Э, Иван Борисович, на всякое чиханье не наздравствуешься. Пусть говорят, лишь бы только царь жаловал.
— Что и говорить, Борис Алексеич, царь тебя любит. Известно, против тебя не пойдет. Я и сказал так… ради твоей опаски… чтоб чужие уши не слыхали…
— Не услышат, Иван Борисович, не бойся. Своих секретов у меня нет, своих слов не сдерживаю, а чужих не передаю, — успокаивал князь Борис Алексеич, улыбаясь своими веселыми голубыми глазами.
На другой день утром следственная камера изменилась. Вместо совета боярского и длинного неизбежного стола, покрытого сукном, заседал только один Иван Борисович, да и заседал-то он не как судья с приличной важностью, а просто как добрый боярин дома у себя в благодушном расположении духа. Перед ним не длинный судейский стол, а другой, гораздо меньше, покрытый салфеткой, на котором вместо роковой чернильницы с бумагами красовался графинчик с добрым вином. Совсем другой вид. По комнате носился не холодный запах смерти, а аромат вкусных яств, поставленных где-то в соседнем покое.
В камеру ввели Федора Леонтьича, изнуренного, страшно изменившегося даже со вчерашнего дня, но глаза его казались еще больше, еще жизненнее, еще больше блестели затаенной злобой.
— Здравствуй, Федор Леонтьич, — ласково обратился к нему Иван Борисович, показывая на стул недалеко от себя. — Извини, потревожил. Хотелось мне поговорить с тобой с глазу на глаз по душевно.
Федор Леонтьич молча опустился на стул.
— Видишь что… Федор Леонтьевич… вчера ты сознался…
— Ни в чем я, князь, не винился, и не в чем мне виниться. А что, может, вчера болтал, так и на дыбе да под кнутом. Известно, все вы кровопийцы…
— Сознался… — продолжал Троекуров, как будто и не слыша опровержений подсудимого, — и показания твои согласны с показаниями других и обстоятельствами дела. Стало, виновен и подлежишь лишению жизни, но мне жаль тебя… Вспомнил я, Федор Леонтьич, твое прежнее обходительство, и захотелось помочь тебе… облегчить чем-нибудь… Посуди сам: сторона Петра взяла верх, свои братья стрельцы вам все изменили, царевне больше не встать, и держаться тебе за нее нечего. Расскажи все по душе, как было, ничего не скрывая, может, царь и смилуется.