Царский угодник. Распутин
Шрифт:
— Жалко ведь! — Глупая Дуняшка всплеснула руками. — Бумага небось больших денег стоит, пахнет очень хорошо!
— Дура! — выругался Распутин. — Ты меня лучше жалей, а не эту дрянную цидульку. — Он растёр ногой письмо, — Вот что я скоро с Илиодоркой сделаю, вот, вот, вот! Как только Алексей Николаевич Хвостов министром станет, так это и произойдёт. Вот, вот!
— Вы только не расстраивайтесь, Григорий Ефимович. — Голос у Дуняшки сделался жалобным, глаза округлились, стали большими, испуганными, в них заблестели слёзы. — Лях с ним, с этим самым, — она скосила взгляд на письмо, — с Илиодоркой
— Мне нечего расстраиваться! — Распутин решительно рубанул рукой воздух, повернул голову к окну, глянул в него загнанно, с испугом, шумно втянул ноздрями в себя воздух. — Это пусть Илиодорка расстраивается, а не я!
Он хотел было тут же позвонить в Царское Село, но время было уже позднее, в такую пору звонить туда неприлично, и «старец» вяло помахал рукой в воздухе, разгоняя в себе досаду, прошёл в спальню и как был в одежде, в брюках и в сапогах, так в них и повалился на кровать.
Когда Распутин уснул, Дуняшка раздела его и накрыла одеялом, постояла несколько минут, глядя на «старца» нежно, будто на некоего возлюбленного царевича, потом вышла, беззвучно затворив за собою дверь.
Жизнь Распутина потекла по руслу, как он сам считал, раз и навсегда намеченному им, по расписанию: утром — баня, после бани (или до неё, часто случалось и такое) — обязательно проститутка, потом поездка в гости или же, напротив, приём гостей у себя дома, затем снова женщина — уже не из уличных, а благородная, высоких кровей, затем ужин где-нибудь в гостях, в питерской квартире, с гитарным звоном, и в заключение — тяжёлая затяжная пьянка в «Вилле Роде».
И донесения филёров, и страницы дневников самых разных людей, знавших Распутина, пестрят фактами, подтверждающими это расписание. В перерывах между «забавами» — приём посетителей на Гороховой улице, куда практически все, за исключением сумасшедших нищих старух, приходили с богатыми дарами — иначе Распутин не брался за дело, — да решение разных государственных дел у себя на кухне либо в кабинете. Причём государственные дела он обязательно решал в присутствии Симановича либо Дуняшки, иногда при этом присутствовала дочь Матрёна. Эти трое и стали «штатными консультантами» Распутина.
Всё ему удавалось, «старцу» Григорию Ефимовичу, а попросту Гришке, как его звали многие, кто не попал под влияние Распутина, начиная от филёров и городовых, кончая фрейлиной Тютчевой, к которой Гришка приставал совершенно беспардонно, и французским послом Морисом Палеологом.
Через два года на одном из заседаний Чрезвычайной следственной комиссии, образованной Временным правительством — при Керенском, естественно, — будет подведён итог «государственной деятельности» Распутина. Список распутинских «выдвиженцев» окажется огромен, он до сих пор поражает воображение всякого, нормального человека. Неужели царь был настолько слаб и безволен, податлив, что покорно выслушивал сбивчивую речь полупьяного, а то и в стельку пьяного мужика, требующего то назначить нового «плимьера», то «министера», то снять кого-нибудь, и подписывал указы почти вслепую? Неужели он не видел собственных ошибок и не ощущал, как в России, в народе, в обществе набухает гнойник, зреет пузырь с дерьмом, который надо прорывать, потому что если он прорвётся сам —
Или это всё-таки не он виноват, а Александра Фёдоровна, Альхен, Алике? Вообще-то все мы, русские мужики, — подкаблучники, мы всегда предоставляли и предоставляем нашим жёнам возможность совать нос туда, куда им его ни в коем разе не нужно совать. Так и Николай Второй.
В России зрело недовольство не только Распутиным, но и царём. Впрочем, Гришке на это было наплевать. Он по-прежнему ходил по ресторанам, кутил, куражился — потому в романе этом столько ресторанных сцен. Ведь за какую бумагу той поры, за какую газетную статью, за какой документ ни возьмись — обязательно попадёшь в ресторан на очередной Гришкин кутёж.
Дела на фронте шли плохо, в тылу — тоже, всюду действовали германские шпионы. В Петрограде грохотали взрывы. Александру Фёдоровну и Распутина уже открыто обвиняли в шпионаже. И если на газеты можно было накинуть платок — газеты про это почти не писали, — то на всякий роток платок накинуть было нельзя.
Когда до Распутина доходили опасные слухи — «шпиён» он, мол, то «шпиён» Гришка этого пугался, забивался у себя дома в дальнюю комнату и шептал тоскливо:
— Ну какой я шпиён, а? Ну какой? Скажи, Симанович!
Симанович, потешаясь на Гришкиной трусостью, хихикал в кулак:
— Советую поменьше обращать внимания на все эти сказочки. Меня тоже, Ефимыч, шпионом чуть ли не каждый день объявляют... Ну и что? Живу же ведь! И живу неплохо!
Испуг помаленьку улетучивался, Распутин веселел и вновь натягивал на себя бархатные штаны и расшитую, из цветного шелка, с любимым косым воротником рубаху. Бормотал под нос, глядя на себя, такого красивого, в зеркало:
— Да из меня шпиён — как из Покровского церковного старосты папа римский!
Дома Вырубовой было много легче, чем в больнице, и всё равно временами накатывало отчаяние, Вырубова до крови закусывала губы, чтобы не закричать, не испугать отца, который, кажется, больше времени проводил в её квартире, чем у себя дома, переживал, старался быть весёлым, поддержать дочь, но это ему не удавалось, да и Анну Вырубову, человека в общем-то проницательного, трудно было обмануть. Хоть и улыбался отец добродушно, а губы у него предательски подрагивали, в глазах плотно сидела тоска, она слепыми холодными бельмами была наклеена на зрачки, взгляд от этого был безжизненным, руки у Танеева тряслись, будто у больного, голос был истончившимся, жалким, как у старушки, которую прогнали с церковной паперти.
— Дочка, ты сегодня превосходно выглядишь, — унылым тоном сообщал он, ловил себя на этом безнадёжном унынии и смущённо помахивал перед лицом ладонью, словно разгонял едкий папиросный дым.
— Спасибо, папа. — Вырубова с натугой улыбалась, едва сдерживая в себе стон, стараясь загнать его внутрь. На теле у неё вновь образовались крупные водянистые пролежни, всё болело, кости плохо срастались; кроме боли, в костях ещё гнездилась страшная усталость, которая была хуже боли.
Боль, оказывается, одолевается легче усталости, её можно заговорить, утишить, перетерпеть, в конце концов, а с усталостью так обходиться нельзя, усталость не поддаётся ни на уговоры, ни на силовое давление.