Царский угодник. Распутин
Шрифт:
Босой, но зато с тростью. Здесь свои короли, свои охотники, свои зайцы, своя капуста. В столице лучше всего выступать в роли короля-охотника, хуже всего — зайца. Распутин выступил сегодня в роли зайца.
— Ничего, и наш день подгребётся, — пробормотал он угрюмо, глядя, как дедок садится на лихача — аккуратно, словно бы боясь расплескать себя либо повредить плохо гнущиеся чресла, — наступит этот день — и ты, дядя, ляжешь в сырой подвал, в узкую квартирку среди бочек с мочёными яблоками. Обязательно ляжешь! Придёт твой срок!
Дедок хлопнул лихача ладонью по плечу и исчез. Больше его Распутин никогда не видел.
Часть
ПОКУШЕНИЕ НА РАСПУТИНА
Упорно поговаривали, что Санкт-Петербург будет скоро переименован, но в переименование никто не верил, считая это вымыслом болтливых людей — имя города уже укоренилось в истории, в голове, в сознании стариков и детей — всех, словом, и вряд ли кто мог смириться с тем, что Санкт-Петербург станет, допустим, Невскградом, Великососновском, Балт-градом, Озеродаром или просто Озерском. Но слово «бург» — немецкое слово, антигерманские настроения в народе росли, и с этим нельзя было не считаться.
Бог с ним, с переименованием! Но почему в Петербурге стали лопаться зеркала?
Как известно, разбитое зеркало — худая примета, хуже которой может быть только явление нечистой силы либо пролитая кровь. Но и это ещё было не всё. На окраинах Петербурга курицы стали орать петушиными голосами, чем вводили в смертельную бледность хозяев, — это тоже плохая примета, к покойнику, а в доме шкипера Фёдорова на Васильевском острове родился шестиногий телёнок. Тут уж и вовсе рассуждать было нечего, все самые головастые толкователи снов, примет и явлений озадаченно умолкали — разобраться в таком не могли даже они. Ясно было одно: людей ждали перемены.
С помоек Петрограда исчезли крысы — разом переместились куда-то, ушли целой армией; собаки начали выть по ночам по-волчьи; в родильных домах на свет стали появляться только мальчики — ни одной девочки, только мальчики и мальчики, что тоже наводило на раздумья: к чему бы это?
Беда висела в воздухе, она была ощутима, её можно было даже потрогать пальцами, как вообще можно было трогать петербургский воздух — клейкий, влажный, туманный, будто дым, пропитанный солью, йодом, рыбой и ладаном.
И погода в Петербурге установилась необычная — тёплая, как на юге, безмятежная. Небо было гладким, без единого облачка, глазированным, словно пряник, поблескивало изнутри мелким белёсым крапом. В дачных посёлках под Петергофом, на берегу залива, на станциях пышно цвела сирень и играли духовые оркестры, рождающие в душе тоскливое щемление и неизвестность, а старые солдаты-инвалиды, прошедшие Мукден и Порт-Артур, перестали просить милостыню — стеснялись.
И всё-таки жизнь была прекрасна. Белые ночи — затяжные, только перед самым утром чуть затухающие — дурили
В один из таких тёплых душных июньских дней Григорий Ефимович Распутин, известный сибирский старец, недавно поселившийся в большом доме на Гороховой улице, отправился на ипподром смотреть конные скачки.
Скачками он никогда не увлекался, лошадьми тоже, а по части азарта, считал, есть другие, более достойные увлечения, конского пота не переносил, запаха свежих дымящихся яблок, вываливающихся из-под хвостов прямо на песок дорожек, — тем более, но на ипподром пошёл охотно, ибо пригласила его туда госпожа Лебедева, двадцатипятилетняя жена статского советника, специализирующегося по горнорудному промыслу, женщина редкостной красоты, при виде которой у старца начинала кружиться голова, а на жёстком темнокожем лице возникало рассеянно-восхищённое выражение, сжим крепкого рта расслаблялся, а глаза — голубовато-светлые, загадочные, с внутренними свечечками, застывшими в зрачках, — эти свечечки горели то сильнее, то слабее, но никогда не угасали, и этот таинственный огонь притягивал к Распутину людей, не было у него знакомых, которые не отметили бы свечечек, словно бы Богом зажжённых в глазах Распутина, — становились яркими и томными.
Был он одет в красную шёлковую рубаху, перепоясанную тонким кожаным ремешком, украшенным мелкой серебряной насечкой, — этот ремешок, сделанный татарским умельцем, Распутин приобрёл в мае в Крыму, но носил его редко, — в чёрные, хорошо сшитые штаны, заправленные в лакированные, на воинский лад подпирающие самое колено сапоги. Тёмные, без единой седой прядки волосы были расчёсаны посредине на пробор, руки Григорий Ефимович часто запускал в бороду, выколупывал оттуда что-то, подносил к ноздрям, нюхал, иногда бросал в рот крошку, жевал.
Был он настроен мрачно, но с дамой говорил мягко, стараясь подбирать «деликатные» слова.
— Что с вами, Григорий Ефимович? — участливым тоном спросила Лебедева. — Вы вроде бы сам не свой? Случилось что-нибудь?
— Нет, не случилось, — Распутин наклонил голову, посмотрел себе под ноги. Пол между ипподромными скамейками, покрытыми свежим рыжеватым лаком, был тщательно подметён и обрызган душистой водой: сегодня на ипподроме ожидали знатных гостей. Сам Распутин тоже принадлежал к числу знатных — к нему уже дважды прибегал служка от хозяина, спрашивал, не надо ли чего? Распутин с хмыканьем отсылал его обратно — ничего ему было не надо. И Зинаиде Сергеевне Лебедевой тоже ничего не надо было. Служка убегал огорчённый. — О германце думаю, — пояснил Распутин.
— И что же германец?
— Хитрый он. И хорошо организованный, в отличие от нас.
— Будет с ним война?
— А кто знает? — Распутин приподнял плечи, обтянутые красным шёлком, поёжился. — Не хотелось бы! — Недобро покосился на вторую свою спутницу, язвительную старуху Головину, — никак она не хочет оставить их вдвоём с Лебедевой, сидит неподвижно рядом, изредка вставляет в речь что-нибудь колкое, язвительное, переживает за свою дочку Муню — а вдруг «старец» отдалит ту от себя? «Статуй, — неприязненно думал о Головиной Распутин, — ворона кастрированная. Как клювом-то ворочает! Того гляди, печёнку расклюёт. А? И с кишками выдерет. Во дворе стоял статуй... Тьфу!»