Цемент
Шрифт:
В этот день он еще раз пережил прежние боли. В комнате Жидкого было необычно тихо и душно. Сидели; Бадьин, Глеб, Даша, Лухава и Чибис. Сдержанно говорил Жидкий.
— Против плана нет возражений? Принято. Итак, план празднования в окончательном виде таков: с утра отряды манифестантов собираются по районам…
Лухава грубо оборвал Жидкого:
— Не надо! Все это мы знаем наизусть. Дальше.
Глеб встал со стула и протянул руку к Жидкому.
— Брось, Чумалыч: вопрос исчерпан. Не о чем больше говорить! Крышка!
— Как это так — крышка? Я все-таки протестую против пункта: чествование героев труда. Это надо
Он заволновался и заходил по комнате.
— Чумалыч, не может быть никаких особых мнений. Что ты городишь ерунду? Олух ты этакий!
Чибис сидел, как обычно: не то дремал, не то отдыхал, скучая, не то думал о чем-то своем, чего никогда не скажет никому.
Бадьин опирался грудью о край стола и молчал, глухой и тяжелый: толкни — не столкнешь, ударь — не почувствует удара. А Даша улыбалась, и лицо ее вспыхивало румянцем.
Бадьин со скрипом в глянцевых складках тужурки ощупал глазами Глеба. Потом отвалился на спинку стула и положил ладонь на его грудь:
— Это у тебя что такое?
И похлопал пальцами по ордену Красного Знамени.
— А это — то самое, которое…
— Ну, и не притворяйся, пожалуйста, строгим спартанцем. Если бы ты был, скажем, Сергеем Ивагиным, стыдливым интеллигентом, тогда было бы понятно и правдоподобно. А тебе это совсем не идет.
Лицо Глеба налилось кровью, и глаза стали мокрыми. Он шагнул прочь от Бадьина и глубоко засунул руки в карманы.
— Прошу, товарищ предисполком, мне не указывать. Я возражал и буду возражать против предложения товарища Бадьина. Если нужно, пристегните ему героя труда: пусть идет дальше командовать с этой новой нашивкой.
Жидкий стучал карандашом по столу и раздувал ноздри, будто сдерживал смех.
— Кончено, кончено, товарищи!.. К порядочку!..
Лухава остро, с огоньком смотрел на Глеба и на Бадьина и весело смеялся.
И впервые в глазах Бадьина увидел Глеб чугунную ненависть. Тогда, весною, в его глазах так же мутно наплывала густая волна, но там было другое: там была настороженность. Тогда было любопытство и что-то другое, чего он не мог понять. И сейчас так же, как и весной, в час первого свидания с ним, Глеб почувствовал потрясающий удар до глухоты в ушах.
— Глеб! Очухайся!.. С цепи ты, что ли, сорвался?..
Даша смотрела на него строго, с дрожью в веках. И когда Глеб увидел эти ее глаза и бледное лицо, сердце его обожглось болью и яростью… Даша… Бадьин… Даша, его жена… Она была с ним тогда, в станице… Ночь в одной комнате и на одной повели. Тогда Дашины слова не были шуткой…
Жидкий опять стукнул карандашом по столу и закричал:
— Да к порядку же, черт вас подери!.. Успокойся, Чумалыч! Все решено и кончено.
Чибис щурился и смотрел сквозь ресницы.
— Садись, Чумалов! Выдержанный член партии, а валяешь дурака. Садись.
Бадьин по-прежнему мутно глядел на Глеба и сидел неподвижно и тяжело.
— В чем дело, товарищ Чумалов?
Глеб задыхался. Сердце замирало и заполняло всю грудь. И оттого, что не было уже воли над собою, он взмахнул кулаком и всей грудью рявкнул от наслаждения:
— Бабник! Грязный кобель!..
— Глеб!.. Ты очумел, Глеб!..
Все стали вдруг маленькими, растерянными и оглушенными. Только Чибис сидел по-прежнему безучастно, со скрытой улыбкой в ресницах.
Бадьин сказал спокойно и холодно, как у себя в кабинете:
— А-а, только-то? Напрасно ты не устраивал за мной слежки, как покойный Цхеладзе: ты узнал бы больше. Даже Сергей Ивагин знает больше, чем ты… Он — здесь, Сергей Ивагин: он может рассказать интересные вещи… Но он не решается, по своей стыдливости, делать скандал. Как видишь, ревность всегда близорука.
Сергей, не отрывая глаз от Бадьина, потрясенный и разбитый, пытался крикнуть что-то жгучее и неотразимое. Он шагнул к нему, но сразу же рванулся к Жидкому. У него затряслись губы, и он, отмахнувшись, выбежал из комнаты.
С гор дул норд-ост, и воздух между морем и горами был очень прозрачный, весь насыщенный небесной глубиной и солнцем. А над заливом огромными лохматыми вихрями из невидимых жерл выбрасывались облака. Над городом они разбивались на клочья и размытыми ворохами плыли к далеким хребтам. Там, за городом, на взгорьях, густела осенняя мгла. Только огненные пятна пламенели на склонах гор, летали по ребрам, тухли в ущельях и вспыхивали в известковых обрывах. Море дымилось метелью — снежной поземкой, безбрежной рекою без волн, а между молом и пристанями и у городских каботажей воздух вспыхивал полотнами радуг. У бетонных массивов набережной волны взрывались смерчами и седым ливнем хлестали по домам.
Как всегда, Сергей шел по панели набережной с открытой головой, кудри его трепыхались от ветра и били по щекам. Ветер с гулом к визгом нес его к городу, и шел он легко, без усилий, без тяжести в ногах. Навстречу ему ползли одинокие люди, согнутые под напором ветра, и он не видел лиц, а только — мятые лепехи картузов и головы женщин, туго обтянутые теплыми платками.
У каменных стен каботажей бултыхались турецкие фелюги и рыбачьи баркасы и чертили воздух веретенами мачт.
…Зачем он приходил в окружком? Только для того, чтобы сказать страшные слова в лицо Бадьину, и все же промолчать? Кому нужны его слова? И что он, собственно, мог сказать после Чумалова? Разве это пригнало его из города на портовую сторону и заставило бороться с норд-остом? Нет, он думал об отце и робко искал его все эти дни. Отца уже нет в библиотеке, и где он живет — Сергей не знает. Верочка недавно разыскала Сергея и, когда говорила, дрожала и не сводила с него глаз, залитых слезами.
— Сергей Иваныч!.. Если бы вы знали!.. Я не могу… Он — такой изумительный!.. Он болен, Сергей Иваныч… очень… Он лежит на голом полу… Я принесла ему постельку… а он… а он не хочет…
Не все ли равно, что будет с отцом? Жизнь производит безошибочный отбор, и процесс этого отбора — неотвратим. Где его, Сергея, место в этой великой работе истории? Может быть, он будет раздавлен, а может быть, его душа будет такой же, как у предисполкома Бадьина. Удары этих лет так сильны и дни так беспощадно жестоки, что старые раны кровоточат и каждый новый час наносит новые раны. Не все ли равно, что будет с ним, когда каждый миг требует всего его, без остатка? Работать — только работать. Пусть — будни, но ведь будни — это мечта, переложенная на упорную трудовую повинность. Восстановят его в партии или нет — это не важно: это не изменит его судьбы. Он должен работать — только работать. Он связан неразрывными связями со всем миром, со всем человечеством.