Цена метафоры, или Преступление и наказание Синявского и Даниэля
Шрифт:
Погоди, а что я буду делать? Я выйду послезавтра на улицу и буду кричать: «Граждане, не убивайте друг друга! Возлюбите своего ближнего!»? А что это даст? Кому я помогу? Кого спасу? Не знаю, ничего не знаю… Может быть, я спасу себя. Если не поздно.
VII
Останьтесь здесь! Куда же вы пойдете
В тоске безумной, в ярости слепой -
Ведь ангелы на бреющем полете
Проносятся над воющей толпой,
Ведь тыщи гадов, позабыв о власти
Земных
Они шипят, распяливая пасти, -
И матери выкидывают плод.
Останьтесь здесь! Вас жизнь сама призвала
Глашатаями согнанных сюда.
Упейтесь, вдохновитесь до отвала
Бессмысленностью Страшного суда!
Десятого августа я встал в восемь часов утра. Побрился, позавтракал, почитал. За что я ни брался, я все равно неотвязно думал о том, что я должен выйти из дому. Об этом напоминали мне и репродукторы, наяривавшие за окном бравурные марши, и кошки, зигзагами гулявшие по мостовой, восхищенные внезапным безлюдьем, и то, что соседи не выходили ни в кухни, ни в уборные – все совершали у себя в комнате.
Часов в одиннадцать я оделся, положил портсигар, куда собирался, и вышел на лестницу.
Я спускался по ступенькам не торопясь и бесшумно, так что, когда я на повороте столкнулся с соседкой с третьего этажа, это было неожиданностью для нас обоих. А то, что произошло потом… Она вскрикнула, метнулась в сторону, сетка с бутылками ударилась о перила. Зазвенело стекло, кефир хлынул сквозь ячейки авоськи на площадку. Женщина поскользнулась в густой кефирной луже и, ойкнув, грузно села на ступеньки. Я бросился помогать ей. И тут она крикнула второй раз и, закрыв глаза, стала слабо отталкивать меня трясущимися руками.
– Толя, Толя, – бормотала она невнятно. – Я же вас маленького… на руках.» я вашу маму… Толя!
– Анна Филипповна, да что с вами? Здесь стекло, вы же порежетесь!
Она открыла глаза, медленно подняла ко мне свое мертвое лицо.
– Толя, – сказала она, – ведь я… ведь я… я подумала… Я кефирчику для Анечки, для внучки… Ох, Толя!…
И она заплакала. Ее грузное, оплывшее шестидесятилетнее тело содрогалось. Я поднял ее, подобрал сумку.
– Зиночка больна, а Борис в командировке, вот я за кефирчиком…
Сверху, с третьего этажа, уже бежала в распахнутом халате Зина, ее дочь, моя одноклассница.
– Мама! Что с тобой? Кто тебя? Что с тобой?
– Ничего, Зиночка, ничего. Я вот упала…
– Говорила я тебе, – начала Зина.
– Зина, отведи-ка мать домой, а я схожу за кефиром.
Я вынул залитые кефиром батоны и отдал их Зине.
– Толя, а деньги-то, деньги!…
…Когда я разделался с этим кефиром и снова вышел на улицу, стало еще жарче. Парило, как перед грозой, и я взял пиджак на руку, забыв о спасительном портсигаре. На душе у меня было мерзко; перед глазами стояло помертвевшее лицо соседки, я слышал ее бессвязный и бессмысленный лепет: «Толя, Толя…»
Я шел по Никитскому бульвару. Он был такой же, как всегда, – веселый, нарядный, весь, как лошадь в яблоках, в крохотных тенях листьев.
Когда я вышел на Арбатскую площадь, я увидел бегущих людей. Они торопились куда-то за старое метро, куда – я не мог увидеть: мешало здание кинотеатра. Я перебежал дорогу и протолкался сквозь толпу.
На земле, головой к стене, лежал человек. Он лежал в той самой позе, в какой был изображен труп на плакате Саши Чупрова: раскинув руки, завалив на бок согнутую в колене ногу. По рубашке расползлось красное пятно; рубашка была белая, вьетнамская – у меня тоже есть такая, мне ее весной купила сестра. Он лежал совершенно неподвижно, и солнце отражалось в узких носах его модных туфель. Я даже как-то не сразу понял, что он мертв; а когда понял, меня пробрал озноб. И потрясло меня не убийство, не смерть, а именно эта чуть ли не мистическая реализация графических бредней Чупрова: почему он лежит точно в такой позе? Он почти упирался запрокинутой головой в раму афиши; на афише лихой черно-белый танцор анонсировал декаду осетинского искусства и литературы. Рядом висела полуоборванная реклама Политехнического музея. «Кандидат экономических наук Г. С. Горнфельд прочтет лекцию на тему: «Вопросы планирования и организации труда на предприятиях…» Дальше было оборвано.
Собравшиеся негромко переговаривались:
– Молодой.
– А может, он жив еще?
– Что вы! Он скончался: я зеркальце подносила, вот это, из сумочки.
– Кто же это его?
– Цветочница говорит: «Подлетел длинный такой, загорелый, и выстрелил. Окликнул его, а он обернулся, он и выстрелил».
– Кто обернулся?
– Господи, да покойник же!
– И милиции, как на грех, нет!
– Когда не надо, они всегда тут.
– Погоди, папаша, а при чем тут милиция?
– Как это при чем? Человека убили!
– Ну и что?
– Тьфу ты, дурак какой! Человека, говорю, убили!
– А ты, отец, полегче. Не дурей тебя. Газеты читаешь? Сегодня – можно!
– Ты, парень, не ори: покойник рядом. Газеты – газетами, а совесть знать тоже надо.
– Вы, уважаемый, что-то не то говорите. По-вашему, совесть и правительственный указ – вещи разные? Я бы на вашем месте поостерегся агитацией заниматься!
– А ты, милок, ступай отседова, пока я тебя клюшкой промеж очков не ляпнул!
– Боевой какой старикан!
– Мух-то отогнать надо бы. Нехорошо.
– Что ж это, милые мои, значит, какой ни есть хулиган пырнет вот эдак, – и ничего ему за это не будет?
– Газеты, мамаша, читать надо. Сказано: «Свободное умерщвление». Но ты не тушуйся: побьют кого надо – и все.
– А кого это надо?
– Там уж знают кого. Зазря указ писать не станут.
– Как бы не раздели покойника. Туфли-то на нем…
– Грабить нельзя. Тут дело государственное.
Я выбрался из толпы и пошел прочь.
Я не помню сейчас, где я бродил, сколько улиц и площадей я прошагал и как я добрел до Красной площади.