Цена отсечения
Шрифт:
Через открытую дверь огонь передают на улицу, там тоже мерцают десятки свечей. Дробный огонь подсвечивает лица, отражается в блестящих глазах, дрожит; тихо, застенчиво звякает колокол; из бокового входа выползает череда служек – с хоругвями, фонарями, иконами; один зевает во весь рот и трясет головой, чтобы проснуться; хвост процессии замыкают милые упитанные мальчики, наверное, поповичи: в новых незаляпанных стихарях, с цветными фонариками. Процессия скользит по узкому проходу – тонкому, белому, как прямой пробор посреди крашеных черных волос. Раздается массовый выдох, и пробор исчезает.
Тишина, нетерпеливое
Вдруг за худосочными царскими вратами начинают что-то петь. Один голос утробный, с явным французским акцентом; два другие потоньше, помаслянистее, русские; и еще один русский голос им подпевает, как-то обособленно, самостоятельно – сипловато, тонко, по-бабьи. Наверное, большой актер.
Вос-кре-се-ни-е Христово видев-ше, Ааангели поют на небесех, и нас на земли сподооооби чистым сердцем Тебе слаавити…
И еще раз, то же самое, громче, увереннее, как-то даже требовательнее, потому что теперь уже подпевают все, звучным, многократно усиленным шепотом: Воскресение Христово видевше, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити!
Двери дерзко разлетаются настежь, люстра вспыхивает в полную мощь, и храм опять расступается, но уже не узким пробором, а широкой, просторной дорогой, по которой важно шагают высокий худосочный диакон и коротенькие полные священники. Актер выходит боковой дверью; пристраивается в хвост. Никто не чувствует себя придавленным, зажатым, всем хватает места; все поют не сдерживая голоса, полным дыханием, храм гремит: Воскресение Христово видевше, Ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити!
Поют охранники и программисты, проститутки и служивые, поют студентки, эмигранты, таперы, лабухи; ухажеры подпевают голосом, без слов: ааааааааааа, ааааа аааа… Всем хочется верить (а кому-то, наверное, верится), что вот, Христос воскрес, и они сами видят, как отвален от гроба камень, и там сидят настоящие ангелы в длинных белых одеждах, и значит, всех нас, по-разному богатых и бедных, устроившихся и не вписавшихся, но, в общем, одинаково несчастных, приголубят, пожалеют, полюбят, спасут. Мелькисаров не понимает, что это значит – спасут, но охотно поет со всеми, подавляя слезы и самому себе изумляясь. Все видел, все прошел, а гляди-ка…
Наконец-то по щекам бьет свежий воздух: начинается крестный ход. На улице поют намного тише, полушепотом, чтобы владельцы близлежащих вилл не возмущались. Христос Воскресе! Воистину Воскресе! Тссс! И свечи, свечи: не подпалитесь! Тесной вереницей прихожане идут за хоругвями и маленькими цветными фонарями – мимо свежих розовых кустов и диких яблонь, надувного детского бассейна, скрученного шланга для полива; крошка приятно прокатывается под ногами; правильный ты сделал выбор, Абагарыч: в старом храме было бы не так. А впрочем, кто его знает.
После крестного хода виллу словно проредили. Становится слишком просторно. Сквозь сверкающую, искрящуюся службу слышится урчание отъезжающих машин. Царские врата распахнуты, диакон и священники по очереди выбегают из них, быстро обходят храм по кругу, сладко кадя драгоценным дымом и шумно поздравляя:
Христос Воскресе!
Христос Воскресе!
Христос Воскресе!
Все крестятся и подпевают. И это длится долго, долго, долго, но время летит незаметно.
Сверкание, искрение, торжественная суета вдруг сами собой замирают, хор умолкает, оставшийся народ дружно складывает руки на груди и гуськом течет навстречу медной чаше, из которой старший священник ложечкой достает причастие; диакон промокает прихожанину губы кумачово-красным полотенцем; прихожанин целует чашу и, слегка закатив глаза, отходит неспешно в сторонку. Мелькисаров никогда не причащался, не понимал, зачем это делают и что это вообще дает; но тут, размякший после длинной службы, подобревший и повеселевший, говорит сам себе: почему бы нет? и занимает очередь последним.
Суровый, сухощавый дьякон, поднеся к его подбородку алое полотенце, интересуется – с акцентом:
– А ви, брат, исповедался?
– Нет. Я не знал, что обязательно надо. – Мелькисаров виляет, как школьник на уроке.
– Ньет. Ви отойди, пожалуйста, в сторонка. Вон туда. Батьюшка сам подойдет.
Мелькисаров встает у левой дверки, смирно ожидая своей участи.
Из бокового входа появляется батя, – который помладше, не главный. Лицо осунувшееся, но очень довольное, глаза черные, быстрые. В руках маленькая книга и большой металлический крест.
– Пойдем в уголок, к подоконнику, там не помешают.
Положив книгу и крест на подоконник, низкорослый батя чуть склоняется навстречу Мелькисарову, и разворачивает ухо. Ухо тонкое, прижатое, изнутри прорастает несколько сильных черных волосков. Приходится неудобно изогнуться, чтобы стать поближе к священному уху.
– Откуда родом?
– Из Москвы.
– Как христианское имя?
– Степан.
– В Москве-то где спасаешься?
– Не понял?
– А. Терминологией не владеешь. Захожанин?
Мелькисаров смущен. Его пробивают, проверяют на свойскость, а он ничего путного ответить не может.
– Так, чувствую, дело серьезное. Ты когда исповедовался в последний раз? То есть вообще – никогда? Бедняга, как же ты ухитрился? А в церкви бывал? Крещеный? Уже неплохо. Про пост и канон лучше не спрашивать, верно?
– Ну да, лучше не спрашивать.
– Не постился, не исповедовался, и сразу вот так, причащаться… Что, очень худо?
Священник отворачивает ухо, смотрит в глаза, прямо, твердо и весело. И Мелькисаров отвечает очень просто, как сказал бы брату, если бы тот не был такой дурак.
– Да, нехорошо.
– Ну, давай говорить откровенно. По-правильному я бы должен тебя поздравить со светлым Христовым Воскресением – и погнать метлой. До исправления и перевоспитания. Походи, дескать, на службы, почитай, обратись. Но я по молодости лет такого же, как ты, страдальца, погнал на Пасху, и за дело погнал, между прочим. А он пошел и повесился, негодяй такой. И до сих пор снится почти каждую ночь. Молча стоит и смотрит. Я ему во сне говорю: ну что пришел, иди давай, не мог я тебя причастить, не по правилам. А он стоит. Что делать? Так вот до смерти моей и простоит, наверное… Ладно, Стефан. Все не так, все неправильно, но давай уж ладно, под мою ответственность. Залезай под епитрахиль. Да склони ты пониже башку, честное слово, не стукну.