Цена отсечения
Шрифт:
Самое страшное в смерти Мусы – как же он ясно теперь это понял! – была последняя мысль. Не про то, что его, Мусы, не будет. А про то, как будет жить его мальчик, увидевший гибель отца. Мысль о жизни, в которую врывается смерть.
Но как же хочется жить. Жить. Терпеть боль, испытывать скуку. Открывать глаза, закрывать глаза. Слышать хруст огурца на зубах, бульканье бутылки, ощущать тепло батареи, хотеть в сортир, уходить от преследования, даже попадаться в ловушку – все равно хочется! Как они будут его убивать? Пристрелят? Вряд ли. Шумно. Прирежут? Побоятся, вспомнят драку у лифта. Скорей всего и вправду влепят по башке тяжелым, проломят затылочную кость, сердце проткнут свинорезкой и увезут куда-нибудь в торфяные болота.
Пока ты не умер, невозможно вычесть самого себя из мира, представить, что все вокруг есть, а тебя – нет. Жанна входит в квартиру, раздевается, принимает душ, ищет в шкафике прокладки, чешет языком с МарьДмитрьной, ругается с Василием, смотрит в окно на любимые крыши, а тебя – нет. Тёмочка закончил свой лицей, решает, куда податься, трясет своей челкой, злится на мать, прячется от своих фошистов, ругает жыдов, влюбляется в еврейку, строит бизнес, мечется в проигрыше, заводит любовниц, чешет за ухом твоего внука, чтоб активней сосал материнскую грудь, а тебя на свете нет. Где он живет, в России? в Лондоне? Ты уже не узнаешь, нету тебя, нету, и больше никогда не будет. Как ластиком стерли, крошки стряхнули, на бумаге остался резиновый запах, а тебя нет, нет, нет!
Умереть не страшно. Был и нету. Думать о смерти – кошмар.
Мелькисаров попробовал понять, что значит быть душой. Он ведь когда-то занимался йогой, в конце семидесятых было модно; только тогда это было игрой, а сейчас всерьез. Расслабился, распустил мышцы, отключил нервные центры, позволил венам накачаться кислородом, мягкие ткани стало изнутри покалывать, как будто кровь закипела, тепло побежало от затылка к позвоночнику, захватило надпочечники, проползло под колени, добралось по икрам в пальцы ног, там сосредоточилось, сгустилось. Он почти перестал ощущать свое тело, только запястья, затылок, таз, колени, икры и выступающие косточки стопы. Он больше не мешал окружающей жизни, почти не занимал в ней никакого места. Только чувствовал, как постукивает сердце, ровно, спокойно, отдельно. Если бы не эти гематомы: где-то далеко, почти отдельно от него, тело продолжало ныть.
Он сделал попытку стать невесомым, зависнуть над реальностью, поплыть. И странное дело, получилось. Только не тело отделилось от пола, а пол отделился от тела, медленно сполз вниз, как разварившееся мясо сползает с костей; возникло полное ощущение, что внизу ничего нет, ничего нет и вверху; он медленно сдвигается отсюда, перетекает из полуосвещенного подвала в полную, беспримесную тьму.
Тома замолчала, опустила глаза, стала методично мешать пластмассовой трубочкой в своем русалочьем мохито. Степан был полностью раздавлен, потрясен. Залепетал невразумительное, позорное, сам потом краснел, вспоминая:
– Ну погоди, не спеши, подумай, взвесь. Останься пока в компании, хочешь быть вице-президентом, хочешь быть гендиректором, хочешь быть старшим управляющим партнером?
– Ты меня покупаешь? – нехорошо усмехнулась Тома. – Не продаюсь. Хотя вот что: заплати за ужин. Запомню тебя, Мелькисаров, другим, не сейчашним, не мелочным, не суетливым. А теперь – прощайте, Степан Абгарович. Вряд ли мы с вами увидимся. Разве что дела сведут.
Встала и ушла, чуть не плача.
Рана, нанесенная с размаху, болит сильней, зато затягивается легче. Степан надеялся, что переживет разрыв быстро; не тут-то было. Наутро он проснулся в четыре: сердце похмельно стучало, во рту было сухо, на душе слякотно, предчувствие полной катастрофы. Заснуть он так и не сумел; сидел до утра на кухне, пил травяной чай, курил трубку, сопел и злился, как толстый избалованный ребенок, у которого отняли любимую игрушку. Даже не отняли; он сам, дурак, ее завел, запустил, а она куда-то улетела, и найти ее в густой траве невозможно.
Жанну он возненавидел, будто это она во всем виновата; встретиться с ней сейчас было немыслимо. К семи утра он собрал вещички, оставил краткую записку, вызвал Ваську – и по тряской дороге, через Ярославль, укатил в Вологду. Как бы по срочным делам, на неделю. Остановился в обкомовской гостинице, дубовой, кондовой, пахнущей советской властью – и бесцельно бродил по чистенькому бедному городу, где имелось множество заснеженных церквей, чугунный поэт Батюшков с несоразмерной коняшкой, бестолковый базар и ни одного пристойного ресторана, только «Мишкольц» в бывшем католическом соборе, с дополнительной сауной и глубоко несчастными блядями.
Вялая провинциальная жизнь успокаивала, расслабляла. Но. Появлялась из-за угла маленькая женщина с волосами, выбивающимися из-под шапочки вверх, – он вздрагивал. Замечал в чудовищном банкетном зале гостиницы «Октябрьская» нежный наклон спины – замирал на секунду. Тома не давала забыть о себе, напоминала постоянно: я где-то есть, и буду долго, но уже навсегда без тебя. Боль проваливалась в него, все глубже и глубже, как вброшенный шарик в игровом автомате: поначалу мечется, бьется, устремляется вверх, дробно барабанит по гибкой пластине, а потом рывками катится вниз, уровень за уровнем, сантиметр за сантиметром. И чем глубже, тем больнее.
Через два дня он возвратился в Москву. Забросил вещи, заглянул к Жанне. Та пила свой вечный кофе со своей вечной помощницей, и было в ней что-то жалкое, по-животному беззащитное. А беззащитных Мелькисаров не любил. Беззащитен неудачник; неудачник боится судьбы – и как бы всем своим видом говорит тебе: не хочу ни за что отвечать, реши мои проблемы, а я потом тебя за это обругаю; нет у человека право на беспомощность. Только у ребенка и у старика. Может быть, он и сдержался бы и не стал бы Жанну добивать своим прямым рассказом про Тамару. Но та неловко повернулась – а когда она умела поворачиваться ловко, эта чертова аккуратистка?! – и локтем смела недопитую чашку. Чашка английская, хрупкая; разбилась не звонко и нагло, как положено биться посуде, а чахоточно, почти бесшумно и безвольно. По полу растеклась кофейная лужа. Жанна охнула, отскочила – и зацепила кофейник. Раздался медный гонг, к жиже добавилась гуща. Жанна стояла потерянно, несчастно.
– Ну вот что, Жанна. Должен тебе сказать. Помнишь разговор про гигиену? Я слово свое – не сдержал.
Жанна побледнела, обмерла. Ждет, наверное, что он объявит: ухожу, приготовься к разводу. Не объявит, не бойся. Но оплеуху ты все же получишь.
– У меня был настоящий роман. С любовью, а не только сексом. Сейчас все кончено. Но ты должна об этом знать.
Стоит, не шевелится и не отвечает. Ну как хочет. А он пошел.
Тому забывать он стал через полгода. А еще через полтора к нему на прием напросилась мадам Сергиенкова. Она была уже финансовым директором; досиживала этот год, последний, и собиралась уходить: понянчить внучков на Кипре. Печальные были у нее новости. Из компании стройными рядами потянулись лучшие клиенты; они закрывали контракты примерно раз в неделю, как по расписанию. Сергиенкова бросила на Степана Абгаровича свой ласковый, постоянно на что-то намекающий взгляд и со сладострастным состраданием произнесла:
– Я знаю, кто забрал клиентскую базу.
Так ведет себя маленькая девочка, решившая в детском саду наябедничать на подружку.
– Кто же?
– Она.
– Она это кто?
– Она это она.
Мелькисаров все равно не понял.
– Да говорите вы без экивоков, Софья Нафтальевна.
– Тамара Василич.
Этого не может быть. Этого не могло быть! Но это было.
Служба безопасности, проспавшая увод клиента, резво бросилась проверять сигнал, искупать вину.