Центр
Шрифт:
И к моменту, о котором идет речь, доразвивался Ростовцев уже до некоторой определенности, до мысли о реорганизации всей информационной службы нескольких научно-исследовательских центров Госплана, до мысли, которую домыл и дополировал он уже до стадии проекта. До стадии обсуждения с заинтересованными инстанциями. До усилий, чтобы превратить эти инстанции действительно в заинтересованные. Не замечал Карданов, что, в то время как он спокойно и холодно раскланивался при встречах с Ростовцевым, последний раскланивался с ним тоже спокойно, но не холодно, а выжидающе.
Не замечал Виктор Трофимович и некоторого изменения в блеске глаз Екатерины Николаевны Гончаровой, случившегося еще на несколько недель раньше, чем он спас ее мужа, по меньшей мере, от серьезного членовредительства; не замечал того, что этот блеск, из приглушенно-азартного, экспериментаторского, даже слегка
Каждый из них по разным причинам, но ни Ростовцев, ни Гончарова не могли в данный момент указать Карданову на то, чего он не замечал. А без указаний он не замечал.
По всему поэтому надо было ему собираться и ехать на симпозиум. Или даже не собираться, а прямо так… только командировочные оформить. В общем, что так, что этак, а ехать было надо.
XXII
И когда Юра уютно погрузился в одно из Людиных, казалось бы, бессистемно разбросанных по огромной комнате кресел и обнаружил, что оно, казалось бы, случайно, но оказалось точнехонько перед маленьким круглым столиком темного, массивно-блестящего дерева какой-то не нашей, какой-то джунглевой, индийской, наверное, породы — и он, столик этот, сразу и уверенно был заставлен множеством мелкой, тонкой посуды, с тонкими ломтиками закусок, специями, всевозможными приспособлениями для всевозможных сочетаний того и другого, а из столетнего, равнодушно темнеющего пузатой глыбой буфета появилась даже громадная призма-бутылка с иностранной наклейкой вместе с микроскопической, но искрящейся рюмкой, так сразу он передумал и не стал ничего придумывать, а изложил, как оно есть. То есть кратко и непонятно.
Люда, однако, поняла, что непонятность — не придуманная и не от формы, а потому что и сам не понимает. Юра и рассчитывал именно на такой уровень понимания, иначе бы и не пришел. (Как и во все прошлые разы. То есть, можно сказать, иначе бы и не ходил.) На закуску и выпивку хватало пока и своих. Благодаря, кстати, именно тем годам, когда и не бывал здесь почти.
Однако ж и он не рассчитывал, что она так быстро и отрешенно-жестко скажет: «Хорошо, я тебе помогу».
Ведь из нескольких не то что непродуманных, но даже и неотредактированных его фраз нельзя было, казалось, и извлечь ясной просьбы. Ясным, пожалуй, оказывалось только то, что да, помощь-то человеку нужна, но в чем же она должна заключаться? Этого он не знает, знать не желает и других просит не догадываться. А пусть все идет, как шло, к финалу неблагопристойному и наверняка даже опасному. Но дальше идти так не может, устал он от топора над шеей, от финала этого, к которому по шажочку… От приближения к нему, от самого этого взгляда удавьего. От которого — ни оторваться, ни еще один шажок навстречу… Ибо иначе — конец всему. Даже самому и процессу этому, добровольно загипнотизированному приближению. А в нем-то и смысл, может, весь.
Колотить в запертую дверь «у Оксаны»? Ладно, если на час человек опоздал. С черного входа, может, чего вынесут. А если на жизнь? Тоже нестрашно. Можно и новую жизнь начать. В первый раз, что ли? Хуже — если «У Оксаны» не для тебя. Безнадежно — если никакой Оксаны вообще нет и никогда не бывало.
А сказал он вначале только:
— У меня с женой как-то все разладилось. Вижу сам, как все раздергивается, сам и раздергиваю, а не могу ничего. Ни остановить, ни закончить. Когда начинал разруху-то, точно знал: от меня все зависит. До серьезного довести или так… попрыгать напоследок. Поглазеть, как оно все… трещит, да не валится. А теперь… и забылось-то, ради чего все затеялось. Помню только утро, когда встал у себя, в Чертанове, к окну, раньше всех встал, Катя с ребенком спали еще, тихо так встал, подошел к окну и поглядел в него… по-другому. То есть сам факт этот помню, специально каждый день прокручиваю в голове. Как стихи наизусть. Чтобы сам факт-то не забылся. Иначе совсем уж бессмысленно. Так вот: как подошел к окну, — помню. И что взглянул по-новому, — тоже помню. Но в чем по-новому? Какое чувство-то? Вот это и стерлось уже.
— Хорошо, я тебе помогу, — сказала тут Люда.
— Да как? — вяло трепыхнулся Юра.
— Я помню. Чувства твои бесценные. У окна просквозившие. — И, уловив пренебрежительное удивление Гончарова, продолжила: — Кому-то же ведь надо помнить, если сам забываешь.
В шестом классе она уже увидела, что играть с остальными девочками на их же поле, сражаться их же оружием — для нее занятие безвыигрышное. Что никакие фасоны платья, обуви, прически ничего тут не изменят. Что любая дурочка ясноглазая, легко, как теннисный мячик, перепрыгивающая на упругих стопах через три ступеньки, всегда, и чем она глупее, тем убийственнее и невиннее, будет на нее оглядываться назад, к подножию лестницы, как там она, лучшая подружка Людочка, только начинает свой подъем, переваливаясь, как откормленная, неуклюжая уточка, с одного бока на другой. Всегда — назад. И вниз. А она, значит, всегда будет смотреть вперед и вверх. За той. За дурочкой. Краснеть обессиленно. В хвосте плестись.
А в седьмом она уже, вполне целеустремленно и осознанно, переключилась на свои собственные игры. Приглашала всех желающих сыграть на ее собственном поле. И по ее правилам. Ею же устанавливаемым. И не всегда даже понятным или просто известным остальным. Или даже чем менее понятным для остальных, тем для нее и полезнее. Когда в центре — непонятное, тому, от кого оно исходит, почета больше. А на заднем плане и страх маячит. Проскальзывает. Именно от непонятности исходных критериев. Тех, кто уже в окружении ближайшем, кто сподобился, — цементирует. Тех, что на подступах или периферии, — стимулирует. Как бы так там и не остаться.
В восьмом она уже делала с этими ясноглазыми дурочками что хотела. Вернее, они сами делали для нее все, что она захочет. А для себя она, кстати говоря, ничего и не хотела. Имела уже все с самого что ни на есть раннего детства. Детства, правда, самого обычного, того, что общепринято под этим словом, его как раз как-то и не получилось. Матери не стало, когда еще Люда себя не помнила. Отца — перед тем, как в школу пойти. Зато все остальное — кроме детства обычного — всегда окружало ее как бы в комплекте, заранее определенном, в солидной неисчерпаемости и, похоже, в преизбытке некотором: эта квартира на перекрестке Спиридоньевского с Малой Бронной, прекрасная отцова библиотека, прекрасная отцова зимняя дача, мебель и то, что внутри мебели, набитое туго, расставленное, заставленное, от довоенных еще десятилетий, когда из Средней Азии, из Астрахани, с Алтая (отец — крупный гидрогеолог, затем начальник крупных объектов и т. д.) все только присылалось и прибывало.
Так вот, от членов своего кружка, от своего окружения для себя она ничего не хотела. Хотела фактически только самого этого положения вещей. Хотела, и чем дальше, тем осознанней, чтобы кружок этот, окружение, чтобы они так и существовали, а она — в центре. Переходя, значит, на взрослые, то есть огрубленные термины, хотела власти.
Толстая, неуклюжая, почти карлица — и ей робко стоять всю жизнь, переминаясь с ноги на ногу перед входом в баскетбольный зал? Если бы толстая, неуклюжая, в ортопедических ботинках да еще глупая, слезливая истеричка, рохля бестолковая… Ну тогда, пожалуй, ничего другого и не оставалось бы. Но она не была глупой. Не была рохлей. У нее были стальные нервы и ясный ум. Она была твердой четверочницей. Привычной. Несдвигаемой в этом пункте. На математике не рвалась к доске ошеломить мгновенным и — знай наших! — оригинальным, не по формулам, которые по теме урока, решением; не гналась, значит, за математиками Кардановым и Левиной. Но по формулам решала толково и в срок. На физике не вклинивалась в горячечную жестикуляцию Гончарова, который, покраснев, как бурак, не успевал объяснить учителю свои непереводимые на цифры физические интуиции. Но результирующие, по параллелограммам сил, выводила ручкой бестрепетной. На литературе не вставляла в ответы, как бы от избытка вдохновения, внепрограммные шедевры Блока или Фета, как Карданов или Танечка Грановская, но что такое «Русский человек на rendez vous» законспектировала еще летом, за полгода до того, как понадобилось.
То же получалось и в институте. То же и на работе. А на работе включился и заработал на нее эффект кумулятивности, накопления эффекта, если нет срывов, отбрасывающих тебя на предыдущие ступени. На работе твердый четверочник — это тот, на кого можно положиться. Человек с авторитетом. Это тот, кто тянет, но рывками постромки не дергает, а значит, не подвергает их риску полопаться.
Но это только сами клетки, пункты опорные, на которых держится все, но само это все должно же как-то присутствовать.