Цесаревич Константин (В стенах Варшавы)
Шрифт:
Это был не кто иной, как Вильгельм Карлович Кюхельбекер, выдающийся участник событий 14 декабря. Он успел уйти от ареста, покинув площадь Зимнего дворца, и теперь его разыскивали по всей России, в Польше и особенно здесь, в Варшаве, где он очутился и нашел приют в доме пана Мошинского.
— Пойдемте-ка отсюда на вашу прежнюю квартиру, господин Вильгельм, в баню. Там потеплее будет. Особенно нынче: весь день топили. Да и сами можете жечь топливо понемногу, пока темно, не видно дыму из трубы… Обогреетесь. А то совсем посинели вы тут…
— О, нет, ничего… не беда! — возразил своим
— Шубу я возьму. В бане она вам не нужна будет, только стеснит… Идемте.
Потушив фонарь на ящике и захватив его с собой, первым вышел и огляделся Мошинский. Сделал знак, пропустил в дверь гостя и запер ее на тяжелый, висячий замок.
— Идите прямо! — шепнул он. — Я пойду следом, замету дорогу…
Так и двинулись они, гуськом, причем Мошинский краями шубы заравнивал свои и чужие следы, глубоко вдавленные в рыхлом снегу.
Метель тут же закидывала тропу, посыпала, запорашивала ее свежим снегом и помогала людям.
— Вот вы здесь снова можете просидеть спокойно до субботы. Никто не заглядывает сюда без дела, — зажигая фонарь, заговорил Мошинский, когда они переступили порог бани в саду. — Ставни снаружи заперты. Эти шторки мы тоже спустим. Хотя… из осторожности лучше не делать этого, особенно с вечера, когда челядь еще не спит…
— Ну, конечно… Можете быть спокойны, господин Мошинский. А что новенького делается, не скажете ли мне?
— Что лично вас касается, — завтра воскресенье. Вицек, сыночек мой, который вас привел, из школы явится. Он и скажет, что узнал по вашим указаниям. Что на свете творится? Вот, сами почитайте. Я для вас целую читальню припас. И газеты, и журналы тут. Все почти, какие в Варшаве найти можно было…
Он достал из глубокого кармана шубки своей большую пачку сероватых, синеватых, различного оттенка, газетных листков и положил на скамью, на которой оба они уселись в предбаннике.
Кюхельбекер быстрым, почти алчным движением перехватил пачку на лету и стал проглядывать один листок за другим, в то же время прислушиваясь к отрывистой, гудящей речи Мошинского.
— Видно литератора! — усмехнулся последний. — Как за святое причастие, ухватился за "листки". Ну, а что деется в вашей, русской столице теперь, — сами можете догадаться. Есть и тут слухи, да спутанные, темные. Тайно ведут там судебное дело… Тут, у нас иначе…
— Как, и тут?..
— А вы еще и не знаете? Как же… Я думал, сын вам сказал. Или не успел? Князь Яблоновский, после оговоров Пестеля и Бестужева, когда выяснилось, что Южная организация и с нашими масонами переговоры вела, — князь и выдал почти весь наш Центральный Комитет!.. Не скажу — целиком… а — почти… Аресты усилились… из военных много взято: капитан Маевский, Кшижановский, подполковник… Это — важная птица… Дембека ксендза, Плихту да каштеляна Солтыка забрали. Пан Гжимало, Лаговский и Заблоцкий — попали им в лапы… Ну, там, еще помельче кое-кто… Комиссию назначили следственную: все министры наши, продажные души!.. Остальные — из ваших генералов. Послезавтра, после обеда первый допрос будет. Я во дворце узнал, от приятелей… Да что говорить!
Старик умолк, словно сам удивляясь своей необычной словоохотливости. Не говоря о том, что ему нечего было опасаться человека, которого он укрывал от тюрьмы и петли, — лицо, манера, голос Кюхельбекера располагали к общительности, вызывали на задушевный обмен мыслями, от которого давно отвык вольнолюбивый, но осторожный старик-патриот.
Кюхельбекер печально покачал головой, но не задавал больше вопросов, как бы чуя их неуместность, ожидая, чтобы сам развернулся старик.
Но пан Ксаверий медленно, однако решительно поднялся со скамьи.
— Надо идти. Грейтесь, отдыхайте… Читайте… Спите… что вам захочется. А вот я и провианту немного захватил…
Из тех же глубоких карманов шубки и своего кафтана он добыл и поставил на скамью бутылку вина, две запечатанные фляги с какой-то наливкой и стакан толстого стекла. Из-под шубки явился на свет небольшой сверток в салфетке, который старик все время придерживал там локтем.
Развернув сверток на ближнем табурете, старик сказал, указывая на другие, меньшие свертки в бумаге, покрытой пятнами жира, лежащие на салфетке.
— Колбаска тут жареная, две куры, ветчины кусок и хлеб. Хватит пока. А сын вам еще подбавит, как придет… Сыру, вот, я захватил. С вином хорошо… Запритесь, господин Вильгельм, изнутри. А я вас снаружи еще замкну для безопасности… Доброй ночи. Не скучайте. Бог даст, избудете беду!..
Эти последние слова особенно ласково и странно прозвучали в слабо освещенном, низковатом пространстве, где еще пахло баней, влагой, распаренным листом березовых веников, неубранных и темнеющих кой-где на полу.
Легкая гримаса мелькнула на лице Кюхельбекера, словно он хотел удержаться от слез, против воли подступивших к горлу. Порывисто пожал он большую, сильную руку Мошинского своей нервной, слабой рукой.
— Я так вам благодарен… Только и могу сказать одно: благодарю!
— Ну, ну, не стоит… Сочтемся на том свете, угольками… Кураж! Не стоит духу терять. Будет время, я вам расскажу когда-нибудь, что мне перенести пришлось в молодые годы. Тоже под виселицей стоял. А теперь, видите: считаюсь не последним в Варшаве. Сам цесаревич знает и жалует… Да, да. Что поделаешь? С волками жить, знаете… Ну, до завтра, господин Вильгельм… Я и то загостился у вас… Вон, вторые петухи поют…
— Ну, что новенького поведаешь мне, Юстуся?
С этими словами ксендз Дембинский отступил глубже в комнату от порога двери, ведущей в кухню, где стояла красивая краснощекая девушка, служанка Мошинского, которая на другое утро, в воскресенье, прослушав раннюю мессу в парафиальном костеле Св. Троицы, заявилась к святому отцу под каким-то незначительным предлогом, как делала это и раньше не раз.
От стройной, крепко сложенной, полногрудой девушки, еще недавно пришедшей в город из деревни, пышет здоровьем. Красные щеки, пунцовые губы, живые, плутоватые глаза, косы цвета спелой соломы — все привлекательно в ней, если и не поражает изяществом и совершенством, законченностью линий и форм.