Чаадаев
Шрифт:
Не все друзья Пушкина приняли благосклонно его патриотические стихи, а А. И. Тургенев и Вяземский осудили их. Среди же безусловных почитателей этих произведений политической лиры поэта неожиданно оказался Чаадаев. Вот что он пишет Пушкину в Петербург 18 сентября 1831 года: «Мой друг, никогда еще вы не доставляли мне такого удовольствия. Вот, наконец, вы — национальный поэт; вы угадали, наконец, свое призвание. Не могу выразить вам того удовлетворения, которое вы заставили меня испытать. Мы поговорим об этом другой раз и подробно. Я не знаю, понимаете ли вы меня, как следует? Стихотворение к врагам России в особенности изумительно; это я говорю вам. В нем больше мыслей, чем их было высказано и осуществлено за последние сто лет в этой стране… Не все держатся здесь моего взгляда, это вы, вероятно, и сами подозреваете; но пусть их говорят, а мы пойдем вперед; когда угадал… малую часть
Чем объяснить такую похвалу, вроде бы немыслимую в устах автора первого философического письма? Надо сказать, что еще при завершении всего цикла писем монолит философического единства стал в сознании Петра Яковлевича давать трещину. Июльская революция во Франции, после которой, по словам Маркса, «классовая борьба, практическая и теоретическая, принимает все более ярко выраженные и угрожающие формы», заставила Чаадаева писать в заключительном письме цикла о «груде искусственных потребностей, враждебных друг другу интересов, беспокойных забот, овладевших жизнью». Его, если так можно выразиться, консервативно-прогрессистские мысли вдохновлялись во многом атмосферой периода реставрации, когда после революционных волнений начала 20-х годов Европа ненадолго (а Петру Яковлевичу казалось, что навечно) вернулась к старым традициям, вроде бы гарантирующим новые перспективы мирного благоденствия. «Еще недавно, с год тому назад, — замечает он в упомянутом письме к Пушкину, — мир жил в полном спокойствии за свое настоящее, и будущее и в молчании проверял свое прошлое, поучаясь на нем. Ум возрождался в мире, человеческая память обновлялась, мнения сглаживались, страсть была подавлена, гнев не находил себе пищи, тщеславие находило себе удовлетворение в прекрасных трудах; все людские потребности ограничивались мало-помалу кругом умственной деятельности, и все интересы людей сводились мало-помалу к единственному интересу прогресса вселенского разума. Во мне это было верой, было легковерием бесконечным. В этом счастливом покое нагрянула глупость человека, одного из тех людей, которые бывают призваны, без их согласия, к управлению людскими делами. И мир, безопасность, будущее — все сразу обратилось в ничто. Подумайте только: не какое-либо из тех великих событий, которые ниспровергают царства и несут гибель народам, а нелепая глупость одного человека (Карла X. — Б. Т.) сделала все это! В вашем вихре вы не могли почувствовать этого, как я, это вполне понятно… Что до меня, у меня навертываются слезы на глазах, когда я вижу это необъятное злополучие старого, моего старого общества; это всеобщее бедствие, столь непредвиденно постигшее мою Европу, удвоило мое собственное бедствие…»
Кто-кто, а уж автор «Бориса Годунова» и «Евгения Онегина», «Маленьких трагедий» и «Пиковой дамы» хорошо познал, к каким гибельным последствиям в вихре жизни может вести глупость или духовное несовершенство, злая воля или бесовское наваждение одного человека. Потому нельзя не признать беспочвенности в этом отношении упрека Чаадаева, несомненно, самого испытавшего в минуту философической растерянности воздействие исторических убеждений автора «Клеветникам России» и «Бородинской годовщины».
Вскоре после возвращения Пушкина из Болдина печатается «Борис Годунов». Экземпляр трагедии с дарственной надписью он незамедлительно по получении ее из типографии, в начале 1831 года, посылает Петру Яковлевичу. «Вот, мой друг, то из моих произведений, которое я люблю больше всего. Вы его прочтете, так как оно написано мною, и скажете свое мнение о нем. А пока обнимаю вас и поздравляю с Новым годом». Неизвестен отзыв Чаадаева об этой пьесе, но само ее содержание и авторское признание в надписи служит своеобразным ответом Пушкина на мысли первого философического письма, которое они должны были обсуждать весной 1831 года на фоне европейских волнений и польского восстания.
Поэт раскрывал перед другом собирательные, защитные и охранительные особенности русской государственности, что нашло отражение во фрагментарной статье Петра Яковлевича о польском восстании, называемом им «безумным предприятием» и: рассматриваемом в связи с событиями далекого прошлого. Автор отмечает, что Украина, Белоруссия и Литва, населенные в основном русскими, испытывали в период владычества Польши угнетение национальной культуры и православной религии, осуществлявшееся с помощью католического духовенства. И напротив: хотя Польша была присоединена к России с помощью оружия, она никогда не подвергалась угнетению и развивала собственную культуру, в то время как поляки отошедших к Австрии и Германии областей оказались онемеченными. Могущественная держава, какой является Россия, включающая в свой состав много славянских племен, способна, по мнению Чаадаева, обеспечить свободное развитие Польши, внешняя же ее независимость превратит небольшое государство в яблоко раздора для европейских стран и подвергнет его опасности исчезновения. «Против отторжения нынешнего Царства Польского, — продолжает автор, — с целью превращения его в ядро новой независимой Польши, даже и при содействии этому со стороны нескольких европейских государств, стал бы возражать не один просвещенный поляк, в убеждении, что благополучие народов может найти свое полное выражение лишь в составе больших политических тел, и что, в частности, народ польский, славянский по племени, должен разделять судьбы братского народа, который способен внести в жизнь обоих народов так много силы и благоденствия… В соединении с этим большим целым поляки не только не отрекутся от своей национальности, но таким образом они еще более укрепят ее, тогда как в разъединении они неизбежно попадут под влияние немцев, поглощающее воздействие которых значительная часть западных славян уже на самих себе испытала…»
В этих столь необычных для Чаадаева мыслях отражено не только влияние Пушкина, но и его собственные воспоминания об Отечественной войне и заграничном походе, а также поиск при созерцании «всеобщего бедствия» Европы охранительного начала для предотвращения «глупости одного человека» и обеспечения «прогресса вселенского разума». Таким началом его (воплощение в Священном Союзе Александра I ранее с одобрением было встречено Петром Яковлевичем, о чем говорят отметки его книг) и кажется ему сейчас «большое политическое тело» России, способной выполнять мирную миссию и начинающей обретать значимость в его концепциях.
Разочарованный поворотом событий на Западе, он все-таки не теряет утопической надежды на то, что «разум образумится». «Как люди ни глупы, — уверяет он Пушкина после подавления польского восстания, — они не станут раздирать друг друга, как звери: последний поток крови пролит, и теперь, в тот час, когда я пишу вам, источник ее, слава Богу, иссяк.
Спора нет, бури и бедствия еще грозят нам, но уже не из слез народов возникнут те блага, которые им суждено получить; отныне будут лишь случайные войны, несколько бессмысленных и смешных войн, чтобы отбить окончательно у людей охоту к разрушениям и убийствам…»
Пушкин уже давно расстался с иллюзиями «вечного мира». Вообще глобальные политические пророчества не в его вкусе. Опыт историка и сердцеведа подсказывает ему, что от будущего можно ожидать всего и надежда друга на близость всеблагого исхода обманчива. Это весьма угнетает автора философических писем, как свидетельствуют его послания к Пушкину весной и осенью 1831 года: «Это несчастье, мой друг, что нам не пришлось в жизни сойтись ближе с вами… при одной возможности сомнения в этом (в понимании. — Б. Т.) у меня падает из рук перо».
Хорошо представляя себе богатство и силу личности Пушкина, Чаадаев стремится к большей близости с ним, пытается глубже проникнуть в его духовное своеобразие, найти в его размышлениях точки соприкосновения с собственными думами: «Говорите мне обо всем, что вам вздумается: все, что идет от вас, будет мне интересно. Нам надо только разойтись; я уверен, что мы найдем тысячу вещей сказать друг другу…» Он высказывает поэту свое чаяние: «О, как желал бы я иметь власть вызвать сразу все силы вашего поэтического существа! Как желал бы я извлечь из него, уже теперь, все то, что, как я знаю, скрывается в нем, дабы и вы дали нам услышать когда-нибудь одну из тех песней, какие требует век. Как тогда все, что теперь бесследно для вашего ума проходит перед вами, тотчас поразило бы вас! Как все приняло бы новый облик в ваших глазах!..»
В сокровенных местах чаадаевских размышлений о «песнях века», предвещающих, по его мнению, грядущее «земное царство», в нем просыпаются былые учительные интонации: «Куча старых мыслей, привычек-условностей, приличий» мешают поэту видеть «всеобщее столкновение всех начал человеческой природы», «великий переворот в вещах», когда «целый мир погибает». Не обладающий же «предчувствием нового мира», сменяющего старый, должен ужаснуться надвигающейся гибели. «Неужели и у вас не найдется мысли, чувства, обращенных к этому?» И Чаадаев не теряет надежды на возможное соединение «мысли» его философии и «тела» пушкинской поэзии, передает уезжающему в мае 1831 года в Петербург Пушкину шестое и седьмое философические письма об историческом процессе — в том числе и для попытки напечатать в северной столице.