Чаадаев
Шрифт:
2
На снимаемой Чаадаевым квартире в доме Решетникова, находившемся между Петровкой и Дмитровкой, Салтыков знакомится с Михаилом Чаадаевым, которому также будет помогать в жизненных затруднениях. Последний в конце 20-х годов почти постоянно жил в Москве, лишь изредка наезжая к тетке в Алексеевское, и терпеливее брата сносил непроходившую ипохондрию.
Трудно сказать, с какими горестями боролся Михаил Чаадаев: страдал ли от невозможности развить и воплотить в реальность «новый мир» своих идей или от собственного внутреннего несовершенства, испытывал ли неудовольствие от социальной неукорененности или от неустроенности личной жизни, огорчался ли денежными затруднениями или расстроенным здоровьем. Во всяком случае, по его собственным словам, он старался «сохранить, сколько еще остается, бодрости», несмотря «на разного рода заботы и плохое здоровье».
Среди этих забот были более и менее приятные. К первым следует отнести
В другие, менее приятные, обязанности Михаила входили заботы о денежных делах брата. «Дела его, — пишет ему тетка о племяннике-философе, — кажется, не так исправны, все нуждается в деньгах, а куда проживает, не ведаю, но, кажется, он очень расстроен в своих финансах». Как бы пытаясь ответить на недоумения Анны Михайловны, Екатерина Гавриловна Левашева, в доме которой вскоре поселится Петр Яковлевич, весьма своеобразно, с чисто женским пристрастием будет объяснять в письме к своему двоюродному брату И. Д. Якушкину: у Чаадаева, целиком погруженного в свои занятия, нет времени вникать в хозяйственные вопросы, а потому при достаточных для холостяка доходах он не имеет прожиточных средств. «Жизнь отречения и добродетели стоила ему наследства».
Трудно, конечно, представить, и тетка наверняка не поняла бы, как такая жизнь связана с проживанием достаточных для человека доходов (в 1832 году Михаил оценивал доходы Петра в 16553 рубля). «Жизнь отречения и добродетели» оборачивалась обыкновенной беспечностью и полуосознанным предположением, что другие должны взять на себя презренные заботы его житейского существования, осложнялась незнанием дел в вотчине и неумением вести финансовые отношения. Тратить же Петр Яковлевич умел и любил, и шлейф нескончаемых долгов все тянулся за ним. Как и в 1827 году, в следующие два года ему пришлось занимать большие суммы в Опекунском совете. Опять, как и в заграничном путешествии, оказалась необходимой помощь Михаила, который сам находится в затруднительном положении. «Из деревни меня уведомляют, — жалуется он тетке, — что хлеб совсем не родился, едва на семена собрали и оброка платить нечем».
Среди забот Михаила Яковлевича и постоянные посылки и послания в Алексеевское, куда брат его пишет крайне редко и где в однообразии деревенской жизни Анна Михайловна томится, ожидая вестей от них. «Стараюсь как можно более заняться, — пишет она Михаилу. — Нет минуты, чтобы я была не в действии, развлечь себя от мыслей, которые во мне производят такое биение в сердце. Только и в голове, что вы». Именины племянников являются для нее большим праздником, и накануне петрова дня она извещает Михаила: «Завтра у меня grand diner [19] на случай дорогого моего племянника, с чем и тебя поздравляю». Тетка рада улучшению прежде прохладных отношений между братьями, что особенно необходимо для здоровья Петра. «К крайнему моему сожалению, — замечает она в очередном письме к Михаилу, — потеряла всю надежду вас видеть у себя, но истинно не сетую на тебя: присутствие твое нужно брату твоему, в его положении великое удовольствие разделять время с тобою. Не можешь себе представить, сколько мне приятно ваше дружелюбие». Еще приятнее ей намерение братьев поменять квартиры, чтобы жить рядом.
19
Большой обед (франц.).
Самая великая отрада для тетки видеть племянников у себя, вволю наговориться с ними. Но навещает ее изредка лишь Михаил, а Петр предпочитает почему-то оставаться в Москве, хотя здоровье его неуклонно улучшается. Средь разных причин, затруднявших приезд последнего в Алексеевское, немалое значение имел неожиданный для него оборот в отношениях с Авдотьей Сергеевной Норовой.
3
В последний вечер, проведенный в семействе Норовых перед отъездом в 1827 году в Москву, Петр Яковлевич предложил им писать ему запросто, если возникнет в том необходимость. Авдотья Сергеевна долго не осмеливалась воспользоваться этим разрешением, считая послания Петру Яковлевичу излишней дерзостью со своей стороны и пугаясь его возможного неодобрения. Но желание писать так сильно было в ней, что она по ночам сочиняла послания Чаадаеву, хотя и не отсылала написанного. Все напоминающее о встречах с ним так ей дорого и близко, что эти воспоминания становятся для нее как бы продолжением их встреч и целиком заполняют ее существо. Особенно ей нравится бывать в Алексеевском, у княжны Анны Михайловны, где, расположившись вечером в кресле с романом в руках, в то время как княжна с соседским помещиком играет в вист, она вовсе не читает, а в сумерках догорающей свечи вглядывается в знакомые предметы, связанные с пребыванием здесь любимого человека (ситуация, художественно предвосхищенная в «Евгении Онегине»). Любое известие о Чаадаеве — целый праздник для Авдотьи Сергеевны. Она рада особенно одной из знакомых, которая видела его на улице в Москве в полном здравии и даже веселым. Она ждет с волнением Михаила Яковлевича, собирающегося приехать к тетке в Алексеевское, что, возможно, позволит ей узнать какие-то новости о Петре Яковлевиче. Беседуя мысленно с Чаадаевым, она пытается пополнить свое образование и читать исторические труды, но не находит нужных книг, поскольку брат Авраам, будущий министр народного просвещения, вывез богатую надеждинскую библиотеку в Петербург. Но и всеобщая история для детей ее на первых порах устраивает, так как многие сведения из нее она уже забыла. Авдотья Сергеевна трудится и над рисунком для ковра, который задумала подарить Петру Яковлевичу ко дню рождения его тетка.
Однако ничего не может заменить Норовой настоятельную потребность писать и посылать Чаадаеву письма, ждать от него ответа на них, что представляется ей единственной возможностью чувствовать себя вместе с человеком, которому, по ее словам, она обязана «счастливейшими днями своей жизни». Случай помог Авдотье Сергеевне преодолеть изначальную робость и начать письменный монолог, ибо Чаадаев очень редко отвечал (его письма не сохранились) на ее послания и теперь уже сам оказался в роли своеобразного молчаливого слушателя.
В 1830 году в Москве свирепствовала эпидемия холеры. Еще пять лет назад в Астрахани, сначала между заезжими персидскими купцами, а затем и среди местных жителей, появилась эта странная болезнь, вызывавшая сильнейшее расстройство желудка, непрерывную рвоту и скорую, судорожную смерть. Истребив несколько сот душ, холера вскоре исчезла из низовий Волги. И вот летом 1830 года, двигаясь из глубины Азии и усеивая свой путь многими тысячами трупов, она снова добралась до Астрахани, откуда быстро распространилась вверх по Волге и в начале августа достигла Саратова. Для борьбы с народным бедствием правительство организовало центральную комиссию во главе с министром внутренних дел, небезызвестным Петру Яковлевичу А. А. Закревским. А лечивший Чаадаева Мудров отправился как член комиссии в главный очаг эпидемии. «Мудров, — замечал М. П. Погодин, — в двадцать четыре часа посылается на чуму. Какое славное поручение! Остановить смерть, которая со всеми ужасами несется на отечество. С удовольствием услышал, что многие студенты вызываются ехать с Мудровым на чуму. Вот в каких случаях обнаруживается русский характер».
Однако смерть не останавливалась и неслась к Москве, где уже в жаркие августовские дни появились смешивавшиеся с поднимаемой ветром пылью тучи необыкновенных мошек, предвестников, по словам живших здесь армян, морового поветрия. И действительно, в сентябре холера распространила свою власть и на древнюю столицу. Два раза в день печатались неутешительные бюллетени об усилении эпидемии, все чаще мелькали на улицах в сопровождении полицейских кареты с больными, черные фуры с покойниками, погребаемыми на специально отведенных кладбищах. Город оцепили, как в военное время. Смерть уносила и уносила на кладбища новые жертвы, но москвичи упорно сопротивлялись ей.
Позднее А. И. Герцен наблюдал холеру 1849 года в Париже, когда правительство не принимало деятельных мер для борьбы с ней, пожертвования оказывались ничтожными, в больницах не хватало кроватей, а из-за недостатка гробов умерших долго не хоронили. «В Москве, — вспоминал он в «Былом и думах», — было не так. Составился комитет из почетных жителей — богатых помещиков и купцов. Каждый член взял себе одну из частей Москвы. В несколько дней было открыто двадцать больниц, они не стоили правительству ни копейки, все было сделано на пожертвованные деньги. Купцы давали даром все, что нужно для больниц, — одеяла, белье и теплую одежду, которую оставляли выздоравливающим… Университет не отстал. Весь медицинский факультет, студенты и лекаря en masse [20] привели себя в распоряжение холерного комитета, их разослали по больницам, и они остались там безвыходно до конца заразы. Так три или четыре месяца эта чудная молодежь прожила в больницах ординаторами, фельдшерами, сиделками, письмоводителями — и все это без всякого вознаграждения… Москва, по-видимому сонная и вялая, занимающаяся сплетнями и богомольем, свадьбами и ничем, просыпается всякий раз, когда надобно, и становится в уровень с обстоятельствами, когда над Русью гремит гроза.
20
В полном составе (франц.).