Чапаев (Художник В. Щеглов)
Шрифт:
– Честь имею доложить вашему превосходительству: поезд идет через сорок минут!
Марфа дернула за рукав:
– Прощаться-то будем али нет? Ребята ждут, – слово бы надо прощальное, што ли… Где Клычков? Куда он там запропастился?
Андреев снова вскинул под козырек и тем же невозмутимым тоном отчеканил:
– Пузо чаем прополаскивает, ваше превосходительство!
Марфа ударила по руке:
– Брось ты, черт, обалдел, што ли? На вот, генерала себе какого нашел…
Он вмиг перетрепенулся и к Марфе чистым, звонким, «своим» голосом:
– Марфочка…
– А?
– Марфочка, – ты сама-то… гм!
Андреев скорчил выразительную рожу, скомкав губы, вылупив глаза.
– Чего ето? – поглядела на него Марфа.
– Отчекрыжишь,
Но Марфа ничего не ответила, приподнялась на носки, посмотрела над толпой:
– Да вон и сами идут, надо быть…
Стоявшие около тоже поднялись, шеями вытянулись туда, куда смотрела Марфа. Там шли трое, окруженные тесным кольцом. Отчетливый выделялся Лопарь – с черными длинными волосами, блестящими глазами, высокий, худой. Он шел и братался, словно сам себе ногой на ногу наступал, – вихлястый такой, нескладный.
С ним рядом Елена Куницына, ткачиха, девушка двадцати двух лет, которую так любили за простую, за умную речь, за, ясные мысли, за голос красивый и крепкий, что слыхали так часто ткачи по митингам. Она еще не в коммунарке – повязана платком; не в солдатской шинели, а в черном легоньком пальтишке, – это в январские-то морозы! На бледном строгом лице отпечатлелась внутренняя тихая радость.
С Еленой рядом – Федор Клычков. Этот не ткач, вообще не рабочий; он не так давно воротился сюда из Москвы, застрял, освоился, бегал по урокам, жил, как птица, тем, что добудет. Был в студентах. В революции быстро нащупал в себе хорошего организатора, а на собраньях говорил восторженно, увлекательно, жарко, хоть и не всегда одинаково дельно. Клычкова рабочие знали близко, любили, считали своим.
Толпа за перроном при виде Куницыной, Клычкова и Лопаря задвигалась, зашептала громким шепотом:
– Сейчас, надо быть, говорить станут.
– Отправляться скоро…
– Да уж раскланяться бы, што ли, – спать пора.
– А вот расцалуемся – и крышка.
– Слышь, звонок.
– Первый, што ли?
– Первый.
– В двенадцать трогать зачнут…
– В самую, вишь, полночь так и норовят!
Сальные короткие пальтишки, дрянненькие шубейки с плешивыми, облезлыми воротниками, с короткими рукавами, потертыми локтями; черные коротышки-тужурки – драповые, суконные, кожаные. Стильная толпа!
Вокзал неширок, народу вбирает в себя мало. Кто посмышленее – зацепились за изгородь, влезли на подоконники, многие забрались на пристройку вокзала, свесили головы, таращили глазами по толпе, скрючившись, висли на дверных скобах, цепляясь за карнизы. Иные заняли проходы, умостились на вагонных крышах, на лесенках, на приступках… Давка. Каждому охота продраться вперед, поближе к ящику, с которого станут говорить. Попискивают, покряхтывают, поругивают, побраниваются. Вот на ящике показался Клычков, – шинелишка старая, обтрепанная: она унаследовалась от той войны. Без перчаток мерзнут руки – он их то и дело сует в карманы, за пазуху, дует в красные хрусткие кулаки. Нынче лицо у Федора бледней обыкновенного: две последние ночи мало и плохо спал, днями торопился, много работал, затомел. Голос, такой всегда чистый и звучный, – глуховат, несвеж, гудит словно из пещеры.
Клычкову дали первое слово – он будет от имени отряда прощаться с ткачами. Холодно. Позамерзла толпа. Надо торопиться. Речи должны быть кратки!
Федор обвел глазами и не увидел концов черной массы, – они, концы, были где-то за площадью, освещенной в газовые рожки. Ему показалось, что за этими вот тысячами, что стоят у него на виду, тесно примыкая, пропадая в густую тьму, стоят новые, а за теми – новые тысячи, и так без конца. В эту последнюю минуту он с острой болью почувствовал вдруг, как любима, дорога ему черная толпа, как тяжело с ней расставаться.
«Увижу ли?.. Вернусь ли?.. Да и все вернемся ли когда в родные места?.. Приду ли еще когда и стану ли говорить, как говорил столь часто в эти годы?»
Переполненный скорбным
– Товарищи рабочие! Остались нам вместе минуты: пробьют последние звонки – и мы уедем. От имени красных солдат отряда говорю вам: прощайте! Помните нас, своих ребят, помните, куда и на что мы уехали, будьте готовы и сами за нами идти по первому зову. Не порывайте с нами связь, шлите вестников, шлите, что сможете, от грошей своих, помогайте бойцам. На фронте голодно, товарищи, трудно – труднее, чем здесь. Этого не забывайте! А еще не забывайте, что многие из нас оставили беспризорные, необеспеченные семьи, детей, обреченных на голод, – не оставляйте их. Тяжко будет сидеть нам в окопах, страдать в походах, в боях… Но стократ тяжелей будет вынести муку, если узнаем к тому, что семьи наши умирают беспомощные, покинутые, всеми забытые… И еще вам одно слово на разлуку: работайте! дружнее работайте! Вы – ткачи и знать про то должны, что, чем больше соткете в Иванове, тем будет теплее в уральских оренбургских снежных степях, – везде, куда попадет отсюда ваше добро. Работайте и накрепко запомните, что победа не только в нашем штыке, но еще и в вашем труде. Увидимся ли снова когда? Станем верить, что да! Но если и не будет встречи – что тужить: революция не считает отдельных жертв. Прощайте, дорогие товарищи, от имени красных солдат отряда – прощайте…
Словно буйным бураном завыла снежная степь, – толпа зарыдала ответным гулом:
– Прощайте, ребята! Счастливо… Не забудем…
И когда смолкли – остановилась печальная тишина. Так было минуту, и вдруг по толпе зашелестело шепотком:
– Елена… Елена вышла… Куницына…
На ящике выросла Елена Куницына. Были густы и вовсе черны светло-карие чудесные глаза Елены. Быстрым движеньем руки скользнула она по щеке, по виску, спрятала прядки волос под платком, а платок обеими руками плотно примяла к голове.
И сказала негромко, словно сама себе:
– Товарищи!
Вся вытянулась к ней онемелая, ждущая толпа.
– Я вам скажу на прощанье, товарищи, что мы будем фронтом, а вы, например, тылом, но как есть одному без другого никак не устоять. Выручка, наша выручка – вот в чем главная теперь задача. Когда мы будем знать, что за спиной все спокойно да ладно – ништо не будет нам трудно, товарищи. А ежели и у вас тут кисель пойдет – какая она будет война? Мы не зря, рабочие-то, два эти года мучились – али зазря, али понапрасну? Нет, товарищи, по делу это все. Вот, к примеру, и мы идем, женщины: нас в отряде двадцать шесть человек. Мы тоже поняли, какой это момент переживает вся страна. Надо, значит, идти – вот вам и весь сказ! Женщины – матери, жены, дочери, сестры, невесты, подруги – все они вам посылают через меня свой последний поклон. Прощайте, товарищи, будьте крепки духом, а мы тоже…
В ответ ей тысячеустая грудная радость, страстные клятвы, благодарность за умное, за бодрое слово:
– Эх, Еленка, тебе бы в министрах быть! Ну и баба – чисто машина работает!
Из толпы пробрался, влез на ящик одетый в желтую кацавейку, в масленую кепку, в валяные сапоги – старый ткач. Морщинилось темными глубокими полосами иссохшее лицо старика, шамкали смутным шепотом губы. По мокрым, но светлым глазам, по озаренному лицу, словно волны, подымались накаты безмерной радости:
– Да, мы ответим… ответим… – Он замялся на миг и вдруг обнажил сивую, оседелую голову. – Собирали мы вас – знали на што! Всего навидаетесь, всего испытаете, может, и вовсе не вернетесь к нам. Мы, отцы ваши, – ничего, что тяжело, – скажем как раз: ступайте! Коли надо идти – значит, идти. Неча тут смозоливать. Только бы дело свое не посрамить, – то-то оно, дело-то! А в самые што ни есть плохие дни и про нас поминайте, оно легче будет. Мы вам тоже заруку даем: детей не оставим, жен не забудем, помочь какую ни есть, а дадим! Известно, дадим – на то война. Нешто можно без того…