Чары. Избранная проза
Шрифт:
Такая страна
Тайна… возьмет да и обернется причудой, крамолой или даже докукой, и неискушенный очевидец с презрением отвернется, сочтя бесстыдством и безобразием то, что таит в себе неявленный образ.
Бежин-беллетрист — образ, хоть и явленный для читателей, помнящих его по «Гуманитарному буму» 80-х годов, но несколько заслоненный теперь образом ученого-синолога, религиоведа, искусствоведа, педагога, тем более что, ни модных причуд, ни диссидентской
Это и теперь так. Короткое лирическое вступление (камертон) и — непременная история, иногда традиционно-семейная, иногда курортно-эротическая, а иногда — общественно-значимая, как, например, снос в Москве знаменитой Собачьей Площадки, помнящей Алексея Хомякова. Или интеллигентское паломничество москвичей в Новую Деревню к священнику Александру Меню, в тот момент еще не убитому неизвестным (и по сей день) палачом. Убийство у Бежина не показано — показано, как к нему подводит течение жизни, вроде бы утопленной в мелочах.
Эти «мелочи», суммарно составляющие в прозе Бежина социальный и психологический «фон», прорисованы пером «пуантилиста», но врезаются в сознание читателя.
Ну, например: снежный оползень свисает с шиферной крыши, но не обламывается; сквозь переплет террасы виден стол без клеенки… остановившиеся ходики… пара яблок, закатившихся в угол дивана.
Автор явно прошел курс у Чехова и помнит горлышко бутылки в лунном свете, хотя далек от чеховских времен и ситуаций. Перед ним дачи недавних, послевоенных десятилетий — «обманчивая и чарующая отрада» истерзанной страны: место, куда свозят старую мебель (жаль выкинуть), отправляют на лето детей… где донашивают траченные молью пальто, старомодные боты, выцветшие, вылинявшие, выгоревшие на солнце кители и гимнастерки…
Поворот хрусталика — и вы видите, откуда везут этих детей, откуда сплавляют эти гимнастерки. Проходной двор, заваленный досками, завешанный задубевшим от мороза бельем. Смрадная помойка с котами и мухами. Арочный коридор, проходящий под домом, — длинный, мрачный, отдающий сырым кирпичом и кошками, с тусклым мигающим фонарем в проволочной сетке. Родная коммуналка, да не из худших: здесь обитают создатели высоток, проектировщики лепнины, они слышат за стенкой пьяную брань, визг гармошки, они обсуждают творческие вопросы по телефону, висящему в коридоре, а за спиной в это время шаркает, шмыгает, харкает, плюет и гремит ведрами народ.
Вырваться! В вуз! Безденежье студентов — их мировоззрение. Аудитории полны. Старого профессора ведут на кафедру под руки, он трубно сморкается, крякает, насаживает на красный нос пенсне, отхлебывает из граненого стакана крепкого чаю и раскрывает рот:
— Ну-с, милостивые государи…
Милостивые государи, получив дипломы, начинают «вовремя получать, перед праздниками приносить и на демонстрациях размахивать». Должность младшего сотрудника — единственно доступная форма свободы: жизнь состоит из неприсутственных дней, и никто не мечтает о большей роскоши, чем остаться дома под предлогом посещения библиотеки или написания полагающихся по плану листов.
Страна-колдобина! Страна-яма! Страна-цистерна! Нефтехранилище с узкой лесенкой по железной стенке и завинчивающейся крышкой люка! Страна, где Соловки сделались лагерем, пыточной дыбой, душегубкой, а Саров — адской лабораторией, где изобретают водородную бомбу! Да есть ли в этой стране, в этой действительности, в этой железобетонной реальности хоть что-нибудь другое, кроме ноздреватых блоков на железных крючьях?
Есть. Полюс относительной недоступности: блондинки прибалтийского разлива. Холодные голубые глаза, волосы, туго стянутые и заколотые гребнем, нитка янтаря на груди, белый отложной воротничок поверх лацканов жакета.
На другом полюсе — бывший кулак-мироед. Наливает из огромной мутной бутыли, выпивает, еще наливает, еще выпивает. Прослезившись, занюхивает рукавом.
В центре, в середине этого мира, вернее, в зеркальном, перевернутом, вывернутом отражении этой среднестатистической середины — борец против системы. Он ушел в дворники, чистит снег во дворе высотного дома, где в подвале у него каморка с метлами, лопатами и скребками, а также чемодан с запрещенными книгами. Иногда он их читает, иногда стоит на голове, как йог, иногда молится перед иконами святых Гавриила и Евстратия, умученных от жидов, а иногда валяется на продавленной койке и бессмысленно разглядывает потолок.
Вопрос все тот же: что делать (если на вопрос «кто виноват?» уже ответили умученные святые).
Сесть в электричку — и ты в раю. Нос плоскодонки, уткнувшейся в островок кувшинок… брошенные в траве велосипеды с привязанными к рамам подушечками… заросли малины.
А если зима?
А если зима, то сесть опять-таки в электричку (промерзшую) и завалиться к знакомой, которая работает на мебельной фабрике в обивочном цехе. На работу она ездит далеко, встает рано, досыпает все в той же электричке, если удается захватить место, так что отгулы — тот же рай. Живет она в домике, занесенном снегом по самую крышу. Провести с ней в таком домике три дня блаженной истомы, после чего она скажет: «Если что… ты ничуть не обязан». И спросит: «Руфь, о которой ты говорил, — моавитянка? Она не еврейка? Боря, а моавитяне — русские?»
Я выбираю из разных повестей и рассказов Бежина эти скользящие зарисовки, летящие штрихи, мгновенные реплики, вроде бы не имеющие прямого отношения к той или иной «истории», а если имеющие, то не более чем отношение дальнего, общего плана к ближнему, крупному, — я их собираю вместе, чтобы было видно, во-первых, что это единая, связная картина, общий план; во-вторых, что этот общий план таит в себе «не явленную», однако хорошо ощутимую концепцию российской действительности, и, в-третьих, — именно эта общая картина позволяет понять смысл того сквозного драматичного сюжета, который проходит через все «истории», рассказанные Леонидом Бежиным.
Начинается сюжет с того самого ощущения, которое побуждает бежинского героя бежать из страны-цистерны: он обречен жить как все, и воспринимает эту перспективу с ужасом и отвращением. Виртуозная формулировка: «Быть похожим на счастливых». Чуть прямее: «Отдаться привычному покою несчастья». Или так: «Жизнь сама по себе, а счастье само по себе».
Можно жить в этом состоянии? Можно — если постоянно подавляешь в себе беспокойство, неясную тревогу и тот уже упомянутый вопрос, с которого у нас начинается всякое разбирательство (а иногда им и кончается): кто виноват?