Частные уроки. Любвеобильный роман
Шрифт:
Опубликовано в журнале: «Крещатик» 2007, № 4
Роман
Глава первая. Наша Жанна
Жанна С. была самая старательная студентка на нашем курсе.
Ровным каллиграфическим почерком, ни в одной буковке не выдававшим торопливости, одну за другой, заносила она лекции в толстые конторские книги, сшитые из серой бумаги. Ее стенографически точными записями охотно пользовались даже наши отличники.
Сама Жанна училась ровно и успешно, но отличницей не была, хотя перед экзаменами почти наизусть выучивала записанные лекции.
Первые полтора-два месяца Жанна приходила по утрам в институт вместе с Валерием Холодковским. Поговаривали, будто
У Жанны были светлые вьющиеся волосы, большие серые глаза и румяные щеки — всегда будто с мороза. Она носила пальто, сшитое из зеленоватой английской шинели. Война только что кончилась.
Потом Жанна и Холодковский стали появляться на занятиях порознь. Сделалось известно, что Жанна получила место в общежитии. Но если раньше ничто внешне не обнаруживало существовавших между ними отношений, точно так же теперь никто не мог заметить ни малейших признаков разрыва. Они по-прежнему обменивались немногословными репликами, Холодковский иногда пошучивал над Жанной, и она, не обижаясь, весело смеялась в ответ.
Я пишу о давнем наивном времени, когда демонстрировать интимные отношения не было принято, некоторым образом и опасно — общественностью это не поощрялось...
Глава вторая. Холодковский
Холодковскому было под тридцать.
Я влюбился в него с первого взгляда: высокий, стройный, в ладно пригнанной длинной командирской шинели, он вошел в актовый зал, где нас, абитуриентов, рассадили писать сочинение. Он двигался приметно легко и красиво, хотя хромал и ходил с тростью; впрочем, и сама хромота его была необычной и красивой, будто не припадал на ногу, а отталкивался ею, всякий раз собираясь взлететь. (Уже сойдясь с ним, я сказал ему об этом. «Так хромал лорд Байрон», — мелькнул он улыбкой.) Я подумал было, что это преподаватель, но он приблизился ко мне (второе место за моим столом пустовало), представился: «Валерий Холодковский» и — «Не возражаете?» — сел рядом со мной.
Едва объявили темы, мой сосед достал из нагрудного кармана гимнастерки массивную, как городошная чурка, авторучку с золотым пером, очевидно трофейную, и быстро, не то что без черновика, прямо набело, но, мне казалось, ни на минуту не задумываясь, мелко исписал выданные каждому из нас пять или шесть тетрадных листков с лиловым штемпелем института в левом верхнем углу.
Сотрудница приемной комиссии прошла по рядам и собрала работы. После нескольких часов напряженного молчания аудитория разрешилась взволнованным гулом. Холодковский вдруг встал с места, по боковой лесенке легко и деловито поднялся на сцену, где под лозунгом «Наше дело правое. Победа будет за нами! И.Сталин» тускло чернел помрачневший от времени и неухоженности рояль, положил трость на крышку инструмента, обнажил клавиши и, непринужденно, с особенной иронической выразительностью сыграл кавалерийский встречный марш.
Всем сделалось весело. Кончилась война. Мы были молоды, будущее манило нас чем-то хорошим и самым необыкновенным. За окном веселился торопливый летний дождь: не заслоняя солнца, перебегал через площадь и скрывался в улочке напротив, а откуда-то из-за домов ему навстречу на небо быстро взбиралась радуга...
Начались занятия. И, будто по заведенному с первой встречи обычаю, Холодковский на лекциях и семинарах непременно садился рядом со мной. Мне, мальчику, недавно выпроставшемуся из-за школьной парты, льстило его расположение. Но не только это: манерой себя вести, суждениями он маняще отличался от остальных моих приятелей, сверстников и старших, недавних фронтовиков.
Я то и дело обжигался о его суждения.
Он предпочитал Пушкину — Баратынского! Уже то, что кого-то можно предпочесть Пушкину (наше всё), было для меня событием, приводящим в смятение. Ну, если бы Лермонтов — это еще можно понять: «Пушкин или Лермонтов?» — мальчишеский спор, не стихающий иногда до глубокой старости. Но — Баратынский!.. Профессор Д. в цветастой ковровой тюбетейке на узкой лысой голове, читавший курс русской литературы, отводил Пушкину едва ли не целый семестр, Баратынский теснился вместе со многими другими в одинокой лекции о «поэтах пушкинской поры». Дома в книжном шкафу стоял старинного издания томик, но я не тянулся к нему. «Не искушай меня без нужды», — день за днем умолял кого-то доносившийся из черной бумажной тарелки репродуктора знакомый до последней нотки голос главного тенора страны. Профессор Д., скучно качая головой в тюбетейке, бубнил про индивидуализм Баратынского и его пессимистический взгляд на будущее человечества. Во время лекции Холодковский достал из лежащей на столе полевой сумки розовую библиографическую карточку, подвинул ко мне: Человеку, не находящему ничего вне себя для обожания, должно углубиться в себе... Евгений Баратынский.
«Хорошо?..»
«Будешь писать курсовую по Баратынскому?»
«Что ты! Зачем? — он кивнул на пестревшую над кафедрой тюбетейку. — Разве ты забыл, что Пушкин вошел в литературу на гребне декабристской волны? (Это была любимая фраза профессора Д.) Вот это и напишем. Слово в слово».
Однажды Холодковский три дня подряд не появлялся на занятиях. Я спросил его, не был ли он болен.
«Мать хоронил», — ответил Холодковский просто и непостижимо спокойно.
«Страшно было?» — вырвалось у меня.
«Ну, что ты. Страшно — когда матери детей хоронят. Чем наш мир, собственно, и был занят последние четыре года. Моя мать за войну две похоронки на меня получила. Два раза прощалась со мной. Такое поди переживи. А хоронить родителей — печальная закономерность. Трудно, конечно. Вдруг чувствуешь, что оказался на передовой. Знаешь, малышом: какая-нибудь собачонка погонится за тобой, ты от нее дуешь со всех ног — и матери в колени. А теперь материнской юбки нет: разбежишься — и носом в стену»...
С детства и до той поры зрелости, когда опыт принудил меня согласиться с неизбежностью ожидаемого, я страшился потерять родителей. Перед сном я целовал гладко выбритую щеку отца, седые волосы матери, от которых приятно пахло табаком и ее духами, отгонял от себя мысли о холоде и тлене, а ночью приотворял двери комнаты, где спали отец и мать, и прислушивался к их дыханию. Я был поздний ребенок, мои родители были старше, чем родители всех моих сверстников. Мой отец вполне мог быть моим дедом. Это сильно повлияло на мои представления об отведенных нам сроках. Еще подростком, прочитав, что кто-то умер в глубокой старости, после чего следовала цифра в семьдесят с небольшим, я вместе возмущался и пугался. Я гнал от себя мысль об отпущенных моим родителям пределах земного существования. С каждым годом роковая цифра, когда не думать о неизбежном уже невозможно, отодвигалась для меня всё дальше. И с каждым годом я с неотступной очевидностью всё быстрее приближался к ней. В иные дни на улице мне, точно кем-то подстроено, то и дело попадались на глаза серые погребальные автобусы с широкой черной полосой вдоль борта, и я шарахался от края тротуара к стенам домов.