Частные уроки. Любвеобильный роман
Шрифт:
«Так что же, Гамсун теперь в проскрипционном списке — запретный автор?» — отец положил мундштук с недокуренной сигаретой на край пепельницы.
Холодковский, будто взвешивая, держал книгу на распахнутой ладони.
«Ну, это в зависимости от того, как кому угодно будет посмотреть»...
Я отправился провожать Холодковского. Жаль было расставаться с ним, да и, признаться, очень хотелось закурить побыстрее. Едва вышли за дверь, я жадно затянулся папиросой.
«Странное упрямство. Если бы я скрывал от отца, что курю»...
«Давно сказано: единственные люди, которым мы ничего не прощаем, это наши родители»...
Мой приятель как-то невесело, даже, мне почудилось, слегка угрожающе подмигнул мне, словно предупреждая
«Хорошие у тебя старики. А вот я теперь — круглый сирота».
Это жалобное «круглый сирота» как-то странно прозвучало в его ладно скроенной речи.
Тема была для меня нежеланная; несколько минут мы шли молча. Холодковский красивым движением взмахивал тростью и, слегка качнувшись вперед, делал шаг, для того будто, чтобы оттолкнуться и взлететь.
«Мать у меня актриса была, — снова заговорил он. — Маленькая актриса, всегда где-то на провинциальной сцене. Я злился на нее за то, что она вечно от меня уезжала, всего больше, кажется, за то, что она не Алиса Коонен. Но театр, он, как водка: Ермолова ты или кушать подано — попробуешь, не отпустит».
Он достал из кармана шинели помятую пачку Беломора, угостил меня, сам выковырнул папиросу. Мы остановились прикурить, Холодковский чиркнул спичкой, сложил домиком большие ладони, чтобы не задуло огонь.
«Да, старики у тебя отличные, — повторил он, пока я пыхтел, окунув лицо в его ладони. — Что называется, музейные экземпляры. Таких уже немного теперь. Слава Богу, уцелели».
Он взмахнул тростью и, показалось, на мгновенье оторвался от земли.
Мы шли по Садовой. Был теплый весенний вечер, конец апреля. Небо слегка померкло, вдали сделалось палевым. Серый прямоугольный фасад министерства путей сообщения был обтянут к празднику красными транспарантами. Холодковский, не сбавляя хода, с интересом скользнул взглядом по развешанным в должном порядке портретам вождей.
«Недавно один наш студент, фронтовик, позвал другого студента, и тоже фронтовика, в гости, — вдруг начал он, как мне показалось, ни с того ни с сего. — Ну, выпили, конечно, закусили. Бойцы вспоминали минувшие дни и, соответственно, битвы, где вместе рубились они. Ужин, как говорится, прошел в теплой товарищеской обстановке».
Он покосился на меня и коротко усмехнулся.
«А потом гость взял да и накатал заявление в партком: такой-то, мол, показывал мне то ли парижское, то ли пражское издание „Евгения Онегина“ на русском языке, привезенное им из заграничного похода. Хорошо, хозяин инвалид, пустой рукав в кармане... Кое-как замяли дело. А то бы, глядишь, не сдобровать».
«Но ведь это „Евгений Онегин“? — усваивал я полученное сообщение. — Да еще по-русски. Что же в нем может оказаться недозволенного?»
«Как что? Издание-то — парижское. Или — пражское. Черт его знает. В обоих случаях — не наше. А привозить литературу из-за границы, между прочим — запрещено. Но скорей всего просто испугался фронтовик. Подумал: проверяет его хозяин. Ну, и побежал. Это страх особенный — не то что на войне... Занятно, правда?..»
Рассказ смутил и встревожил меня. Мне вдруг захотелось остаться одному, и я порадовался, что мы были уже у входа в метро. В ту пору я запасался опытом жизни, и тогдашнее время щедро наделяло меня им, всякий день подбавляя новых тревожных мыслей.
«Вот сессию сдам, и расстанемся: на заочный переведусь», — сказал вдруг Холодковский, задерживая мою руку в своей большой ладони.
Я не сумел (да, кажется, и не хотел) скрыть огорчения.
«Работу предлагают интересную, и на лапу кладут хорошо. Мне на стипендию, согласись, жить уже как-то не по возрасту».
Он весело кивнул мне, легко, на одной ноге, повернулся кругом, очертив в воздухе красивую линию тростью, и скрылся в громадной гранитной раковине метрополитена.
После сессии Холодковский и в самом деле ушел из института.
«Ты звони», — попросил я его.
«При случае непременно позвоню», — пообещал он.
Он не позвонил.
Глава третья. Западные танцы
Время шло. Отменили карточки. В толпе все реже останавливало взгляд серое шинельное сукно, выцветшее хаки гимнастерки. Девушки наши приоделись, начали красить губы и ресницы, и магазин дамских шляп (второй дом налево от института) не томился из-за отсутствия покупательниц. Если не самой молодости, то мечтам и надеждам ее непременно удается бежать впереди давящего катка времени. Мы затверживали сталинские цитаты и абзацы партийных постановлений, но хотелось и вправду смеяться и любить, как пелось в лживых песнях эпохи, мы хохотали над остротами из переизданных по недосмотру и тут же снова затоптанных Двенадцати стульев и Золотого теленка, и на институтских вечерах усилитель в актовом зале громыхал бойкими фокстротами и тягучими знойными танго.
Повсеместно велась беспощадная борьба с низкопоклонством перед Западом, но патефоны в институтских залах, в домах культуры, в скромных квартирах граждан без устали крутили черные диски с записью танцев, именуемых западными, названия их — Рио-Рита какая-нибудь — были таким же всем понятным кодом, как этикетки на винных бутылках, и, хотя французские булки приказано было именовать «городскими», вальс-бостон Под крышами Парижа устоял, вернее, продолжал свое неостановимое движение по паркету.
В московских школах незадолго до конца войны ввели уроки бальных танцев. По субботам после занятий к нам начала приходить Эмилия Федоровна, откуда-то выкопанная почтенных лет дама, худощавая, стройная, со слегка подведенными тонкими губами, — ее красивые, точные движения выдавали бывшую балерину. Школа была мужская. Два десятка угреватых подростков, с недавно обретенными басовитыми голосами, огрубевшие от переходного возраста, однополого обучения и тягот военного времени, выстраивались парами и, гогоча и перемигиваясь, повторяли за учительницей фигуры мазурки, полонеза и падеспани. Мы, само собой разумеется, встретили старую даму насмешливо, но, когда на перемене она, не исчезнув в учительской, прямо в актовом зале, где шел урок, присела на краешек сцены, достала из черной, расшитой бисером сумочки, кисет с махоркой и нарезанную аккуратными листками газету, свернула цигарку и жадно закурила, чаша весов нашего доброжелательства резко накренилась в ее сторону. Наглый Валька Пономарев попросил для подначки: «Дайте курнуть»; Эмилия Федоровна, не задумываясь, протянула ему закрутку: «Держи. Только не слюнявь», — и стала своя. Отец, прослышав об этих уроках, поддразнивал меня, напевал озорно: «Падеспань — хоро-оший танец, он танцуется очень легко-о...» Мать спрашивала недоуменно: «Но ведь мазурка и полонез — тоже западные танцы. А падеспань обозначает по-французски не что иное как испанские па. Учились бы уж кадрили». «Ах, друг мой, — улыбался отец, — но кадриль тоже французское слово...» На вечерах, которые в нашей школе устраивали вместе с соседней женской, мазурку или полонез танцевали одна с другой обычно лишь несколько девочек, заядлых любительниц всяких танцев или из числа тех, кого никогда не приглашали мальчики, остальные, теснясь у стен зала и пересмеиваясь, ждали окончания дежурного полонеза, как ждут окончания торжественной части, чтобы с первыми призывными звуками задорной Рио-Риты перескочить через бруствер и броситься в атаку. Рио-Рита, как пылинку, сдувала с плеча пытавшуюся насесть на нее многотонную махину верховной власти, победоносно давившую все вокруг.