Частный случай. Филологическая проза
Шрифт:
Тут же один из обычных у Бродского афоризмов, принимающих чеканно-ироническую форму формул, — «инкогнито эрго сум».
Анонимность — попытка неуязвимости. Безыменность — это невыделенность, неразличимость, тождество. Лишь исключающая личную судьбу тавтология способна защитить от хода времени. Птица у Бродского «в принципе повторима», поэтому она и ближе к вечности:
Меня привлекает вечность. Я с ней знакома. Ее первый признак —Не зря пернатым раздолье в книге. Летящей птице не остановиться. Выхваченная — взглядом или слухом — из своей среды, она застывает в немыслимой неподвижности, которая намекает на динамичные отношения между двумя главными героями поэзии Бродского — временем и вечностью.
Мы живем перебежками, перебираясь в пунктирном мире разделенных мгновений. Но дискретный способ существования — частный случай того более общего закона движения, который иллюстрирует летящая птица, она же природа, которая, замечает Бродский, «вообще все время».
Неизбежная беспрерывность полета — намек на постоянство перемен, скажем вечного огня, языки пламени которого всегда меняются, всегда оставаясь собой.
Стихии огня, впрочем, Бродский предпочитает воду. То рекой, то дождем, но чаще морем она омывает его книгу, центральное место которой по праву отдано «Моллюску». Конфликт этой поэмы создает противоречие общего с частным. Мы, например, частный случай куда более общего мира, в котором нас нет. А суша — частный случай моря.
Море — кладбище форм, нирвана, где заканчивает жизнь все твердое, все имеющее судьбу и историю. Море — дырка в пустоте, прореха в бытии, где ничего нет, но откуда все пришло. Короче, это возвращение на родину.
Море — общее, которое поглощает все частное, содержит его в себе, дает ему родиться и стирает вновь волной. Ее первая буква напоминает Бродскому знак бесконечности, очертания волны — человеческие губы. Соединив их вместе, мы получим речь, вернее — возможность речи. Море относится к суше, как язык к сонету или как словарь к газете.
Стихия, названная другим поэтом свободной, освобождает от времени. Она сама и есть время, во всяком случае — его слепок. Шум моря, сумевший вобрать «завтра, сейчас, вчера», — это шум времени, в котором оно растворено до полной неразличимости прошлого, настоящего и будущего.
Впрочем, для Атлантиды море — все-таки будущее, по Бродскому — светлое:
Сворачивая шапито, грустно думать о том, что бывшее, скажем, мной, воздух хватая ртом, превратившись в ничто, не сделается волной.Если, взяв на вооружение определение Элиота, считать поэзию трансмутацией идеи в чувство, то Бродский переводит в ощущения недостижимо абстрактную концепцию, которую мы осторожно зовем «небытие». Поэтому координаты Атлантиды — жизни, которая безнадежно
Бытие — частный случай небытия. Приставив «не» к чему попало, мы возвращаем мир к его началу. И это значит, что, забывая, мы возвращаемся на родину — из культуры в природу, из одушевленного в неодушевленное, из твердого в жидкое, из времени в вечность, из частного в общее.
Сергей Гандлевский как-то сказал, что Пушкин обделил нас уроком старости. Пожалуй, это единственный пробел, который можно заполнить в окрестностях Атлантиды.
Бахчанян: короткое замыкание
Синявский совершенно справедливо считал Бахчаняна последним футуристом. Вагрич — живое ископаемое. По нему можно изучать дух революционной эпохи, любить которую его не отучила даже Америка. Мне кажется, что Бахчаняну все еще хочется, чтобы мир был справедливым, а люди — честными. Ему нравится Маяковский, неприятны буржуи, и сам он напоминает героев Платонова. Вагрич, конечно, не признается, но я думаю, ему понравилось бы все взять и поделить. Как чаще всего и бывает, советская власть не признала в нем своего — ей казалось, что он над ней глумится.
Впрочем, все началось не с коммунистов, а с фашистов. Когда немцы вошли в Харьков, Вагричу было четыре. Офицер подсадил смуглого мальчишку на танк. На шею ему повесили круг копченой колбасы. Бесценный в голодном Харькове подарок Вагрич поменял на цветные карандаши. Отцу Вагрича повезло меньше. В гестапо его покалечили, и он умер после войны, не дожив до пятидесяти. Вагрич пошел работать на завод, не закончив восьмого класса. Мы хотели ему купить на Брайтон-Бич аттестат зрелости, но Вагрич заявил, что решил умереть недоучкой — «как Бродский».
Поклонник Хлебникова и Крученых, лауреат международных конкурсов карикатуристов, знаток западного авангарда, оформитель красного уголка на заводе «Поршень» — только в нашем прошлом все это не мешало друг другу. Вернее — мешало, но не Бахчаняну. Как только Вагрич стал заметной в городе фигурой, про него написали фельетон и выгнали с работы.
Так Бахчанян уехал из Харькова — пока в Москву. Там он быстро попал на свое место — на последнюю полосу «Литературной газеты». Это была яркая заплата на культурном ландшафте шестидесятых.
Эта эпоха удачнее всего реализовалась в хождении над пропастью с незавязанными глазами. Правду тогда считали двусмысленностью и искали в Клубе веселых и находчивых. За анекдоты уже не сажали, но еще могли. Публика, вспоминал Жванецкий, за свой рубль желала посмотреть на человека, произносящего вслух то, что все говорят про себя. Как гладиаторы в Риме, сатирики стали народными любимцами.
Хотя Бахчанян оказался в центре этой эзоповой вакханалии, он, в сущности, не имел к ней отношения. Вагрич был не диссидентом, а формалистом. Только выяснилось это намного позже.