Чайковский. История одинокой жизни
Шрифт:
С Ларошем, которого он теперь уже звал “Маня, вы”, они долгими часами играли в четыре руки – и было здесь все, и Бетховен, и “Жизнь за царя”, и немецкие новинки. За завтраком между лекциями, репетициями, собственными уроками и концертами они встречались в “пятикопеечной” кухмистерской, в подвале Голландской церкви, куда сходилась вся консерватория. Вечером, провожая друг друга домой, они порой не могли расстаться до глубокой ночи, садились у ворот на тумбу, спорили, говорили о будущем, иногда пророчили друг другу великую музыкальную славу…
Но это бывало редко – оба были людьми сдержанными, и дружба романтиков была им не по нутру. Рассудительный, выглядевший старшим, Ларош привносил
Антон Григорьевич входил в класс. Он не был одарен лекторским талантом. Он садился к роялю, “лев разминал свои царственные лапы”, и начинал лекцию игрой, и продолжал, и кончал ее игрой: все сонаты Бетховена подряд, между ними: послушайте! Вы слышите? Дивно! Упоительно! И – дальше… Ученики и ученицы сидят не дыша. И так – три часа подряд. Вы поняли? Да, они поняли! И шумно выходит, насупившись, откидывая космы.
Или задавал он “сочинителям” задачи: к субботе написать квартет, ко вторнику – увертюру. Чайковский ночами сидел над партитурами, утром приносил в класс еще мокрые листы нотной бумаги. Антон Григорьевич сыграет четыре такта: “Никуда не годится!” – и дальше не станет играть. И закажет оркестровать D-dur’ную сонату Бетховена четырьмя разными способами. И, пожалуйста, без английского рожка! У вас и без того всегда шуму много! А если что-нибудь ему понравится, то в виде ласки он так огреет кулаком по спине, что подогнутся колени. Впрочем, хвалил он больше Лароша и возлагал на Германа Августовича большие надежды.
Ларош скрывал от него свои посещения серовской квартиры. Не дай бог! Антон Григорьевич был не только первый, он был единственный, – это всем было известно, а тут рядом с ним, в том же Петербурге, забродило вдруг что-то новое. Конечно, Ларошу в голову не приходило дружить или хотя бы знакомиться с молодой шайкой безграмотных в музыке инженеров, химиков и военных, о которых печатно и устно начинал гудеть Стасов, – еще недавно неразрывный друг Серова, а сейчас почти порвавший с ним, на почве все того же Вагнера. Ларош считал себя слишком серьезно образованным человеком, чтобы знаться всерьез с этой публикой, которая ничему никогда толком не училась, не уважала композиторского таланта Антона Григорьевича и в глаза не видала профессора Зарембу. Но Серов – это другое дело, это все-таки музыка, и нет нужды, что великие мира сего не ладят друг с другом. Странная компания льстецов, бездарностей, пьянчуг и замечательных людей собирается на его “вторниках”.
Однажды Герман Августович прихватил с собой Чайковского, взяв с него клятву, что тот об этом не проболтается. “Юдифь” волновала в тот год и молодых, и старых и не сходила с репертуара. По дороге Чайковский, боясь проронить слово, слушал рассказ Лароша: это была история большой давности, это было в 1842 году, когда приезжал Лист.
Говорят, Серов со Стасовым – они тогда были как бы одно – весь концерт прорыдали от восторга, уткнувшись в бархатный барьер балкона, не спали ночь и на рассвете написали Листу письмо. Они сами отнесли это письмо, и Лист принял их. Что было при этом свидании, они не рассказали никому. Известно, что, уходя, они несколько раз, обливаясь слезами, поцеловали Листу руку… Когда на следующий год Лист вернулся в Петербург, итальянская опера с Рубини уже не дала ему собрать полного зала… Говорят, Глинка очень огорчался этим.
Теперь от серовского молодого пыла не осталось следа:
Итак, он теперь был музыкантом; гонялся за рублевыми уроками, зубрил теорию, писал по две композиции в неделю, донашивал сшитые у дорогого портного, заштопанные кухаркой вырезные жилеты. Правоведский холодок в манерах оставался прежним; он был красив, строен, но выражение какого-то небрежения к окружающему появилось у него в глазах, в складках пухлых губ. Он был слишком хорошо воспитан, чтобы напускать на себя такую маску, вместе с тем как раз в эти годы ему пришлось узнать столько нового, что выражение равнодушия не вязалось с той душевной напряженностью, в которой он жил. Небрежение к окружающему происходило от постоянной острой сосредоточенности на самом себе. Свобода, которую он получил, бедность, которую за ней узнал, и, наконец, уверенность – так поздно! – в бесспорном призвании, вот что доделало его как человека.
Но это не прошло даром, и о том, что происходило в нем в эти годы консерваторского учения и первых композиций, дали знать сильные и короткие галлюцинации, испугавшие маленьких братьев и скрываемые от отца. Перед сном бывали минуты жесточайшей дрожи, судорог, онемения конечностей, какие-то “ударики”, как он назвал их про себя, после которых наступала долгая бессонная слабость.
Он вспоминал, как в детстве, после кори, когда еще жива была мать, он болел странной болезнью спинного хребта, и доктор говорил о дурной наследственности. С тех пор прошла беззаботная, пустая юность, не оставив после себя ничего. Теперь, когда он душой возвращался к музыке своего детства, вместе с музыкой возвращалась и болезнь, иногда державшая его часами на грани одинокого безумия.
Музыка его детства, Моцарт! В каком сиянии сейчас возвращался к нему его бог. Это было небо, спускавшееся к нему в русскую, будничную юдоль, где, правда, бывали и свои редкие праздники: возобновление “Руслана”, концерты в городской думе, вечерняя игра с Ларошем в четыре руки, “Рай и Пери” Шумана, перед которым он трепетал, и многое другое. Но то было небо, свет, слепивший и вызывавший слезы блаженства; и как он плакал! Больше всего в жизни он боялся, что эти слезы увидят другие и назовут его “институткой”. Ему и без того было тяжело слушать, когда говорили, что он женственен, – от бешеного смущения и обиды он готов был драться.
Но кипел он редко, и смирение было в нем природным. Он стоял опустив голову, когда Рубинштейн распекал его за “капитальное” летнее сочинение, “Грозу”, увертюру к драме Островского. Смирение было и при удаче “Танцев сенных девушек”, которыми дирижировал в Павловске Иоганн Штраус. Это был первый успех; публика, впрочем, не обратила на новое имя никакого внимания: один, два бранных отзыва в печати, и все. А затем он сам в Михайловском дворце продирижировал новой своей увертюрой, в F-dur, исполненной консерваторским оркестром.