Чайковский
Шрифт:
Но стихи его, и французские, и русские, были из рук вон плохи, и никак нельзя было назвать его будущим Пушкиным:
О, Ты, Бессмертный Бог Отец!
Спасаешь Ты меня!
И затем он сам же себе переводил:
Eternel notre Dieu c'est Toi qui a fait tout cela!
Это были попытки высказать свое недоумение, свое восхищение перед миром и его творцом, а главное — это была дань, которую он отдавал жажде себя высказать. Иногда она выливалась в страшных ночных слезах.
Но это восхищение и мучительное желание его выявить, эти слезы давали пятилетнему ребенку какое-то странное счастье. Этому отчасти была причиной сама жизнь, тот добрый воткинский воздух, которым он дышал дома, где все его любили и где он всех любил, где дети
Когда приехала окончившая институт Зинаида, Фанни с гордостью представила ей ее сводных братьев, которых она до того никогда не видела: Николаю было восемь лет, он обещал быть кавалером хоть куда. Петя рядом с ним выглядел невзрачным. Он все старался уцепиться за юбку то матери, то Фанни. Был сочельник, Зинаида приехала откуда-то из Петербурга, за ней в дом вошло морозное облачко, в этом облачке она и осталась, сама воздушная, с осиной талией; с нею вместе вошли в дом всякие петербургские новости, секреты, какие-то новые игры для взрослых, девичьи шепоты и вскрики особенно, когда в гостях бывали молодые люди; в доме началось совершенно фейное времяпровождение каких-то незнакомых барышень — Зининых подруг.
А ему все хотелось писать и писать, заявлять вселенной о чем-то, его душившем, чему он никак не мог найти настоящего выхода.
Tes ailes dorees ont vole chez moi,
Та voix m'a parle,
и затем, по-русски:
Господи, дай мне доброту,
послушание и безгрешность.
И Фанни внимательно, молча смотрела в тетрадь, поверх его руки, и никак не могла решить: поправить ему ошибки или оставить его в покое, потому что было в нем что-то, что вдруг могло разбиться от неосторожного прикосновения. Недаром она называла его «стеклянным мальчиком». Она читала эти кривые, неровные строки, и ее тянуло к нему — нежностью и любопытством; ей было страшно чего-то. Она еще не решила: сказать или не сказать Александре Андреевне о том, что в последнее время ей приходит в голову касательно Пьера, что ее беспокоит. Какие-то предчувствия…
И потом эта оркестрина, вывезенная Ильей Петровичем из столицы! Недавно Пьер стоял за дверью и слушал, приложив по-взрослому руку к сердцу. Видно, оно шибко колотилось у него в груди.
Это была единственная музыка в доме, и он услышал ее.
II
Оркестрина, вывезенная из Петербурга, — последнее слово музыкальной механики — звучала отлично. В доме не было музыкантов — ни флейта юности Ильи Петровича, ни приятный голос Александры Андреевны не оставили по себе к этому времени никаких воспоминаний. Фанни к музыке была глуха, — вся ее чуткость относилась к телесному и душевному росту детей. Иногда в доме звучали бойкие польки или другие танцы, сыгранные каким-нибудь добрым гостем, — в доме, как во всяком порядочном доме, был рояль. Никто из живых так не тронул сердце Пьера, как неодушевленная оркестрина. Он прислушивался к ней сперва бессознательно… Внезапно он услышал «Дон Жуана». Это была ария Церлины.
— На всю жизнь!
Он почувствовал слезы, тоску, счастье. Ему в это время не было еще пяти лет.
Валов в органе было довольно много, были отрывки из опер Россини, Беллини, Доницетти. Самый звук уже волновал его, но когда начиналось «Vedrai, carino», [2] он был охвачен тем «святым восторгом», из которого через двадцать лет выступили, быть может, его первые творческие восторги. Он бывал так взволнован, что Фанни схватывала его на руки и уносила наверх. Но там он продолжал слушать — уже неслышную — музыку, перебирать пальцами в воздухе и мутными глазами смотреть вокруг себя.
2
«Видишь, миленький» (итал.) — ария Церлины из оперы В. А. Моцарта «Дон Жуан» (II д., № 19).
Мать первая подвела его к роялю, показала ему гамму, положила руки на клавиши. Он подобрал арию Церлины: все собрались слушать, и много по этому поводу было удивления и смеха. У Пьера был слух, Фанни была взволнована больше всех: теперь уже не Александра Андреевна, но она спрашивала себя: не вредно ли это? Но оторвать его от рояля было уже невозможно, а когда его оттаскивали от инструмента, он продолжал барабанить по столам, по диванам, по оконному стеклу — и однажды, ударив какое-то форте, разбил окошко, поранил до крови руку и был наказан.
Но эта кровь навела Илью Петровича на некоторые размышления. На Боткинский завод была приглашена Марья Марковна Пальчикова, — это случилось год спустя после приезда Фанни.
Марья Марковна была из крепостных и грамоте обучалась на медные деньги. На медные же деньги выучилась она и музыке, но стеснялась играть при посторонних и в обществе чувствовала себя неловко. Три года она являлась обучать Пьера музыке. Он давно уже умел разбирать ноты лучше нее, но они сдружились. Что она играла ему и что он играл ей, неизвестно. Фанни ревниво следила за этими уроками. Минутами она приходила в отчаяние: неужели ее любимый мальчик будет в конце концов музыкантом, а не полководцем, не министром? Она умоляла Пьера поменьше думать о музыке. Уроки — куда ни шло, раз приходит Марья Марковна. Но в свободные часы есть другие развлечения (и чего только не выдумывала она, вплоть до фейерверков, до маскарадов!), — уж если ему так хочется быть непременно «артистом», то пусть пишет стихи. Может быть, он все-таки станет Пушкиным?
Фанни говорила так не только потому, что она музыку не любила и не понимала. Музыка слишком сильно действовала на Пьера, особенно когда он «фантазировал» на рояле. Ночные слезы повторялись все чаще. Он кричал в бессонницу: «О, эта музыка, эта музыка!»
— Ничего не слышно, никакой музыки нет, — отвечала Фанни, прижимая его к себе. Но он решительно больше не мог вытерпеть этих, одному ему слышных, звуков.
— Она у меня здесь, здесь! — кричал он, рыдая и хватая себя за голову. — Она не дает мне покоя.
Но сквозь эти детские бессонницы, сквозь трудности наполненных уроками, прогулками и играми дней, на него теперь все чаще находила какая-то горделивая радость, словно он что-то решил про себя, что-то искал, долго, очень долго — ему казалось не год один, а много лет, потому что шестилетняя память уходила в глубину и темноту неизвестного, — искал и нашел, озарил какой-то темный угол в себе. Его слушали. Он мог этим странным, звучным языком рассказывать о себе, наконец, по-настоящему, не заботясь о рифме или грамматической ошибке, — он чувствовал, что этот язык поймут и отец, и мать, и дети, и Фанни, — но главное не то, чтобы они его поняли, главное — самому высказаться на нем.
И еще через год, на святках, он уже присутствовал на вечере, с Николаем и Лидой, среди взрослых гостей: весь Воткинск был у них в гостиной. Боткинские дамы выписывали из Москвы парижские туалеты — одевались со вкусом; многие были молоды и хороши собой. Лучше всех, как всегда, была жена помощника лесничего, Петра Ипатьевича Романова, молоденькая англичанка Гарриет-Катерина, дочь Джеймса Карра, установившего на заводе едва ли не единственный в те времена в России паровой молот.
Заезжий офицер, поляк, музыкант, красавец Машевский, после танцев и игр и живых картин, сел к роялю и сыграл мазурки Шопена.